Разбор стихов
1
Равно как и я, Хашем не упускал шанса выговориться. Мне многое стало известно. Про себя в том числе. Но всё по порядку.
Оказывается, Хашем испытал про себя все религии на пробу, все эти годы много думал о Боге. Однако теперь он не рассуждал, к какой метафизической «розетке» плодотворней, безопасней и честнее подключиться, а критиковал религию вообще, все религии. В целом его критические мысли отличались высокой дисциплиной, но это на мой взгляд, я не специалист. Эйнштейн и Спиноза, борцы с мракобесием – были ему в помощь. Хашем искал Бога в самом человеке, хотя бы в устройстве его мышления – начиная думать об этом, человек сразу преображается в более высокое существо, и в себе ему становится отчетливей причастность.
Религии ложного сознания – вот чему он объявлял войну: орудию подавления сознания, тела, тому, чем питается идеальная для возведения империи центробежная мощность власти. Именем Бога вербуют и кроют своих солдат деспоты революции. Именем Бога захватывают мир. Притом что религия меньше всего заботится как о человеке, так и о Боге, ибо через человека воздается служение Богу. Суть религии в диктате, в подчинении, и сам народ – порабощенный рабством планктон – как раз и есть религия, никакого Бога. В нынешних религиях нет диалога с Богом, эпоха пророков давно завершилась.
В неистовых своих мыслях Хашем изобличал имперскую сущность религий, и особенно тех, благодаря которым так близка к реализации идея мирового господства, распространяемая по планете авианосцами или частицами плоти мучеников. Причину он усматривал в том, что обе религии никогда не отделяли будничное от святого и вели войны во имя Бога. Отчего же они считают необязательным, вернувшись с войны, отмыться от крови, прежде чем зайти в Храм и праздновать победу? Отчего кровь на руках растерзанных и самих бойцов считается святой? Ведь душой ближнего – или растерзанного дальнего – умываются прихожане! Почему в захваченных этими религиями странах нет ни карнавала, ни других празднеств-перевертышей – нет освобождения от морока серьезности? Почему сознание их обложено ложью мифа, орущим мясом заблуждения: «Не трожь!» Отчего от них так воняет смертью, выжженным глазом еретика, только что вспоротой или ободранной парной плотью? Почему религии эти никогда не улыбнутся над своей воинственностью? Ведь ирония есть признак живого, ведь не улыбается только мертвый?!
Однажды Хашем набросился на меня, утверждая, что я порабощен идеей неживого:
– Вот твое уравнение: смерть есть Персия есть нефть есть источник творящего забвения. Впадая то в одну, то в другую его часть, ты прибыл сюда. А у меня совсем другая задача. Понимаешь? Другая! Я хочу, чтобы там, за морем, был мир ума! Цивилизация!
– Стройная формула, – пробормотал я. – Разные ее части мне были известны, а вот так в линию их выстроить – не догадался.
2
Хашем занимался йогой с детства, ибо матери его было сказано доктором Левицким (легендарный Айболит Апшерона, частная практика во время «отказа», десять рублей за визит, умер в Бостоне), что только хатха-йога способна решить врожденные проблемы с позвоночником. С тех пор я помню листки из «Науки и жизни» с нечеткими фотографиями людей, похожих на буквы, пособия по йоге в руках Хашема – снятые под марганцовочной слепой копиркой, по сути пустые листы: в них он всматривался и, подчиняясь незримым инструкциям, что-то мучительное делал со своим скелетом и мышщами, в результате чего тело потихоньку тянулось, гнулось и вдруг принимало столь необыкновенные позы, что переставало походить на человеческое. Мне отчего-то было неприятно видеть, что он творил с собой, как неприятно и страшно, наверное, видеть покалеченную, приведенную в беспорядок плоть. А Хашему лишь неудобно было в этих позах разговаривать, он следил за дыханием и говорил с паузами. В конце школы я спросил его:
– Что дала тебе йога?
– Сам не знаю.
– Хоть что-то?
– Кажется, я могу левитировать.
– Ты смеешься…
– Единственное, что я понял: в йоге главное упереться. Тысячу раз сделать одно и то же упражнение, отключить голову, не думать, не воображать, каков должен быть результат. Забыть о выгоде – самое главное. А еще через сотню раз у тебя как раз и получится то, для чего йогами была извлечена из тела эта поза. Или не получится. Недавно во время медитации в шавасане я обнаружил себя под потолком, в дальнем углу комнаты. Предметы внизу смещались, будто на дне моря, когда лодку вместе с якорем сносит ветер.
– Ты врешь!
– Тело древнее цивилизации.
– Но как мы тогда выживаем в современности? Я не верю, что кроманьонцы физиологически уже были приспособлены к жизни в городе. Представь только, какая-нибудь японская фирма, все самураи там только и делают, что работают, работают, работают… Ты входишь в сборочный цех – а он полон кроманьонцев-самураев, они сидят за компьютерами и проектируют микросхемы… Иными словами, существо, чья нервная система более приспособлена к тому, чтобы вступить в бой с гризли, а интеллект полностью подчинен охотничьему инстинкту, вынуждено бросить всю свою животную сущность в топку разума – для производства теорий и конструкций, не имеющих ничего общего с охотой с помощью копья и сети… А потом после гудка или зуммера, не знаю, чем там рабочий день заканчивается, – они выходят в джунгли мегаполиса и идут готовиться к завтрашнему рабочему дню: ужинать и спать. Какой кроманьонец такое выдержит? Я не говорю уже о казнях, которые на каждом шагу устраивает нам мораль: не ври, не пей, не злись, не жадничай…
– Вот ты заметь! Человек произошел от кроманьонца, а не от неандертальца. Кроманьонцы победили неандертальцев в неизвестной страшной мировой войне. Может быть, страшней ее и не было на земле.
– Если нет морали, значит, нет и суждения. А вот кто сказал тебе, что среди нас не затесались неандертальцы, некогда слабое, менее кровожадное звено, но все-таки сумевшее пустить ростки? Все говорят об инопланетянах, и никто – о возможности потайной цивилизации, которая развилась от слабых конкурентов. А может быть, люди сами не знают, кто они. Человек думает, что он как все. А он, однако, исполнен инаковости по той причине, что неандерталец, в отличие от других.
– В том-то всё и дело: нервная система человека не способна уже выдерживать нагрузки прогресса, это всё равно что по линии конки пустить скоростной поезд. Невозможно перестроить или усовершенствовать то, что неизвестно.
– А что такое «шавасана»?
– «Поза трупа». Ложишься навзничь, запястья к небу, правильное дыхание… и много того, чего не опишешь, что связано с растворением в неживом.
Позже я попробовал заниматься йогой вместе с Хашемом. Но у меня ничего не вышло, тело мое оказалось глупее разума, или мне не хватило терпения. И вот весной девятого класса мы узнали, что в Сураханах появились настоящие йоги. Мы помчались на них посмотреть. Их было двое. Мы долго подглядывали за ними, не решаясь приблизиться. Два темнокожих парня в одних набедренных повязках, аккуратно причесанных, с красными охранительными точками на переносице, как у героев индийских фильмов, ходили вокруг кубического алтаря, спускались в пещерку, что-то делали с огнем, подымались, алтарь дымил черно, марево танцевало над ним. Смотрителя нигде не было видно. Мы вышли. Брахманы поклонились нам. Мы отошли в сторонку. Тут индийцы сели разминаться, что-то долго крутились на подстилках, и раз – встали вверх ногами, локти в замок вокруг головы. Хоп! И Хашем – руки к груди, выдох, потихоньку сложился и встал прямо на каменных плитах рядом с ними точно в такую же позу. Один индиец скоро вернулся в нормальное положение, улыбнулся мне и стал связывать ноги свои в узлы. Второй стоял долго, но перевернулся раньше Хашема. Потом индийцы скрылись в конторке смотрителя и вышли в морской форме. Оказалось, эти парни – курсанты Высшей морской школы, второкурсники иностранного отряда, будущие спецы по химзащите. Хоть моя мать и преподавала им язык (они оказались в ее классе), по-русски индийцы едва говорили, могли только спеть хором «Всё могут короли», но мы кое-что вызнали. В Сураханы – место совершенно безвидное: пустошь, нефтяные качалки – их привезли в одну из ознакомительных экскурсий, на обратном пути после посещения обсерватории в Шемахе. Здесь один из индийцев – по имени Кайлах (второго звали Джамал) – обомлел: в точности такой же алтарь стоит близ его фамильного имения на северо-западе Индии (Кайлах прутиком начертил на земле контурную карту, ткнул: Бомбей, – и прочертил сильно к северу). Они необыкновенно удивились и решили здесь помедитировать. Потом Кайлах попробовал воспроизвести кое-какие ритуалы, по памяти. Нет, пока что их не прогнали. Приезжают они сюда только по воскресеньям, потому что живут еще в казарме, откуда нужно оформляться в увольнительную, но скоро им разрешат снимать квартиру.
«Нет, мы не знаем, где в городе познакомиться с девочками», – отвечаем мы. Джамал не смог смириться, добавил: “Light girls for money, please”.
Мы стали встречаться каждое воскресенье.
Всё детство наше было пропитано двумя несовместимыми киноцивилизациями: французскими и итальянскими фильмами шестидесятых и индийскими мелодрамами – ничем иным кинопрокат на Апшероне нас не поощрял. Зная наизусть весь неореализм, мы обожествляли Анну Маньяни, умели насвистать любую тему Майлса из «Лифта на эшафот» и в то же время могли с Гюнелькой кривляться без удержу, навесив на себя гирлянды золотых шаров и подвядших тюльпанов. Плясали мы под Раджа Капура, выбрасывая в воздух горсти цветков «лисьего хвоста», персидской сирени, впускали в жилы густое трепетание таблы – с девятирублевой кассеты AGFA в магнитофоне «Весна», завернутом в полиэтиленовый пакет, чтоб в лентопротяжку не надуло песка… Хашем не умел танцевать совершенно, никакого чувства ритма, но он нелепо топтался вокруг, и мне было малость за него стыдно.
Вот почему мы дорожили знакомством с индийцами, которые, впрочем, совсем не были похожи на киногероев. Общались мы мало, потому что из казарм их выпустили только к лету, когда мы сами уже рассредоточились – я подался к Столярову в экспедиции, Хашем – окончательно к Штейну в «Каплю». Зимой индийцы успели нам шепнуть, что нашли отличных девочек, очень довольны. Хашем промолчал, но я видел, как он покраснел, взволновался. Не меньше моего. Я расспросил, Джамал продиктовал телефон. Неделю мы решали – позвонить или нет. Несколько раз я набирал телефон и прислушивался к голосам, которые раздавались в трубке. Я звонил так, как будто заглядывал в телескоп. Один голос был грудной, властный:
– У телефона.
Другой – девичий, несколько развязный, лениво тянул:
– А-алле.
Третий был голосом некрасивой женщины.
Объясниться мы так и не решились, бумажку я торжественно сжег, а через два года, когда на первом курсе встречал индийцев, заливался горячим стыдом – и рад был, что все они похожи друг на друга.
Но тот шестизначный телефон запомнил на всю жизнь.
По нему я и позвонил два дня назад.
3
Хашем в своих борениях, осмыслявшихся постепенно – в разговорах, спорах и наблюдениях, – оказался не только яростным сторонником цивилизации, но и не менее темпераментным адвокатом народной самобытности. Простосердечность хранила его от двусмысленности, неизбежной на пути к святости, которая часто – долей или полностью – оборачивается содержанием власти.
Хашем спасался цивилизацией и смехом.
Кроме субботних чтений вслух егерям Марка Твена, Гашека, Джерома, с утомительными объяснениями, почему в данном месте смешно, он постоянно занимался переводом. Каждые десять дней он ездил в город, в интернет-кафе у Площади фонтанов, добывал в сети новые стихотворения, опубликованные в еженедельном журнале The New Yorker, пополнял подборку по антологиям… Он возвращался и тут же садился переводить. Ширван замирал. Проходили день, два, на третий Аббас собирал егерей (пускался вестовой по кордонам), и вечером Хашем читал и разъяснял стихи иного, нового мира.
Он читал стихи с выражением отрешенной гордости, стихотворение объяснял с презумпцией святости слов, из которых оно было составлено. Личность автора не вовлекалась в действо, хотя стихи не объявлялись безымянными, но понимались как таковые, несмотря на озаренность именем: Роберт Лоуэлл, Уистан Оден, Роберт Фрост, Шеймус Хини, Август Клайнцалер, Рейчел Хадас, Уильям Меррил, Дерек Уолкотт, Филип Левин. Всё это были авторы Нового Святого писания, и соперничество, разность между ними были столь же незначительны, сколь и блистательны, подобно различию между евангелистами, космическое расстояние между которыми скрадывалось бесконечным величием.
– «Мой отец был снеговиком». Так называется стихотворение американского поэта, пишущего под псевдонимом Sparrow, Воробей. Итак, внимание.
Мой отец был снеговиком, но он растаял.
Всё, что от него осталось, – два уголька: глаза.
Два уголька лежат на столе в кухне
и смотрят, как я мечусь от окна к двери.
Нос я сгрыз давно, давно.
Хашем выждал немного, следя за ожившей палитрой лиц.
– Кто понял это стихотворение?
Только Аббас нерешительно стал поднимать руку, но огляделся и, увидев, что никто не поднимает, опустил.
Хашем прикрыл глаза, губы его шевелились. Свод бровей чернел скорбно.
Я увидел вдали, что по тропе вдоль озера приближается Эльмар, он прошел уже сторожку, чего-то испугался, отпрянул от стены тростника, вернулся к тому месту, раздвинул тростник, снова зашагал. Руки в карманах, выражение лица не разглядеть.
Аббас все-таки решился поднять руку.
– Я считаю, что здесь говорится о том, что смерть наступит для каждого. Сколько хочешь живи хорошо, сколько хочешь будь здоровым, но всё закончится одним и тем же. Я вообще удивляюсь, куда деваются все мертвые? Ведь так много людей уже умерло со дня творения. Все умерли. Все мертвые для живых смерть строят, строят. А хоть бы кто увидел, рассказал, что там, за жизнью. Может, там и нет ничего?
– Нет, Аббас, ты не понял. Послушай сначала.
Аббас покраснел. Сел на свое место.
– Снеговик – это человечек, слепленный из снега, детский идол, составленный из трех снежных шаров. Помните, мы играли в снежки и возводили снежную крепость, когда в позапрошлом году был снегопад? Помните, как мы строили крепость?
– Мы делали комок и катали его по земле, – заулыбался Ильхан, показывая снизу вверх, нежно подбрасывая воздух руками, – пока ком не вырастал до колена. Тогда мы несли его вдвоем и укладывали на стену, как саманный кирпич, липкий.
– Верно! – обрадовался Хашем. – Снеговик составляется из двух таких комков и к нему лепятся два маленьких снежка – руки. Затем два уголька вдавливаются в снег на голове, пальцем прочерчивают рот дугой, а вместо носа вставляют морковку. Яркая морковка – восклицание радости посреди зимы. Получается забавный человечек – потеха для детей, которые обычно принимают его в свои игры и забрасывают снежками. А теперь представьте, что поэт – вы! – ты, Ганиб, ты, Ильхан, ты, Аббас, вы все сравниваете своего отца с таким снеговиком. Правда, уже грустно? Кто из вас когда-либо жалел своего отца? Ведь мы привыкли бояться отцов, правда? Отцы всегда образцы стойкости, суровости, безгрешности и умения. И мы часто забываем, что они тоже люди, а не сверхчеловеки. Пророк наш Зардешт был великим человеком, но человеком. Он спотыкался и поднимался. Царь Давид был великим царем, великим поэтом, необыкновенно близким к Богу, но всё равно он был только человеком и просил Бога простить его. Что делать мальчику, если его отец увечный? Слепой, хромой, безрукий? Душевнобольной? Именно потому, что мы забываем о том, что отцы человеки, мы часто пренебрегаем ими, когда становимся старше. Начинаем ненавидеть и в то же время где-то глубоко внутри еще сильней обожествлять их. Выше выставляем им планку, еще сильней ненавидим, когда снова и снова обнаруживаем, что они недотягивают до нее. Согласны? А ведь это большое горе – одновременно верить и не доверять своему божеству. Счастье не может быть замешано на разочаровании и оправданиях. И нам не приходит в голову отнестись к отцу как к человеку, помочь ему снять с себя облачение, обязательства божества. Так что же происходит в этом стихотворении про отца? Отец – снеговик, который давно растаял. От него остались только вечные угольки – глаза, которые наблюдают за своим сыном, за его горем. Уголь – это ночь, тьма, прах, пепел, символ бренности и вечности – ибо уголь чистый минерал, свободный от дальнейших превращений. Всё в конце концов в этом мире сгорает и превращается в уголь. Сын горюет и мечется по комнате под пристальным вечным взглядом отца. Сын оставлен отцом и в то же время остается под его присмотром. И вот теперь мы узнаем главное: сын вкусил плоть отца – морковь. Он насытился ею – в знак памяти, в знак того, что и после смерти отец заботится о нем. Но больше моркови нет, кончилась пища. Вся плоть Христа завершилась. Всю ее сожрало человечество. А может быть, и не надо было вовсе ее вкушать? Может, пора повзрослеть, исправиться и исправить мир, сделать его взрослым?.. И тем более становится печально, когда мы сознаем, что сын снеговика – возможно, тоже снеговик и что и ему вскоре предстоит растаять…
Эльмар, который уже присоединился к нам, присел на корточки, водит щепкой по земле и улыбается. Ветер тихо стелет дым от костра, ярко оживающего при движении ветра. Эльмар морщится от дыма. Хашем старается на него не смотреть. Эльмар перестает улыбаться и грозно говорит своим негромким голосом:
– Идол не может быть человеком. Идол есть то, что должно быть побито и разрушено.
Все оборачиваются к Эльмару. Лицо Аббаса суровеет, скулы напрягаются.
– А образ – это тоже идол? – возвышает Хашем голос. – А слово, полное смысла и жизни, гораздо более живое, чем иное животное, – это тоже идол?
Эльмар, ни на кого не глядя, поднимается и застегивает пиджак. Взгляды возвращаются к Хашему.
Он прочитывает еще два перевода, объясняет, что такое Колизей, почему он похож на череп многоглазого пастуха-великана Аргуса, рассказывает, кто такая нимфа и почему дрозд есть символ английской поэзии. Сообщение свое он завершает чтением Хлебникова. Читает сначала по-русски, затем провозглашает перевод. Что-то неясное мне пробуждает живой интерес егерей, они вспыхивают улыбками, возгласами восторга, Хашем пускается в разъяснения, и наконец я соображаю, что он толкует им новую словоформу, некоторую выдумку, призванную адекватно передать сделанное Хлебниковым. Дальше костер, посиделки. Егеря смущенно и улыбаясь разговаривают о нимфах, рассуждают о том, где они живут и есть ли нимфы в нашем озере. Эльмар как-то смиренно ходит меж егерей, с иными заговаривает неслышно, но вдруг встает и уходит в сторону главного кордона – поедет домой в Сальяны? Заночует в сторожке?
Если глаз разуть, обучить, в беззвездной темноте тропы окажутся светлей земли. Смеркнувшаяся, очнувшаяся птицами степь поглощает его фигуру.
4
Миропонимание хуруфитов, истолковываемое Хашемом, основывалось на священном отношении к языку. Словесность, вся, начиная с алфавита, начиная с трактатов о мистическом промысле каждой буквы и о творительном союзе чисел и букв, укладывалась в основу мироздания. Жестоко преследуемые очнувшимся временем, истребляемые тимуридами – варварами, воспламененными завоевательным неофитским огнем, хуруфиты обожествляли слово и поэта. Из божественности языка они выводили страшную формулу: «Я – Бог». Ибо главный источник познания мира – язык, и, значит, человек есть слово есть Бог. «Язык сильней разума и власти». За эти стихи-мысли хуруфиты расплачивались жизнью. Не было ни до, ни после столь сплоченного движения поэтов. От учителя к ученику, от поэта к поэту, от города к городу, из уст в уста, скрытно, но всегласно передавались стихи, распространялись поэтические трактаты. Из Шираза в Тебриз, в Диярбакыр, в Шемаху и в Бурсу, в Алеппо и в Багдад. Слова Мансура дышали над плеядой. Смыслы и звуки Руми, Саади, Ибн Сины, Аттара – нестерпимым скрытным огнем озаряли горы, леса и степи Персии. Поэты почитались святыми дервишами-богоборцами, вся страна была их подпольным странническим домом. Деяния их были исполнены святости, пророчества, спасения, геройства. Поэты передавались, как святыни, от общины к общине, списки их стихов были священны. Поэзия реяла над народом знаменем освобождения. Стихи распространялись из уст в уста и повторялись драгоценно и были великим даром. Они заменяли листовки, манифесты, митинги.
Ради безопасности поэта стихам положено считаться безымянными. Труден искус для юности присвоить их. Юноша знает имя автора, но на базарах читает его стихи безымянно, отвлекаясь от принадлежности, оберегая поэта. Нет, он ни за что его не выдаст. Ценой жизни он оплатит свое молчание. Когда произносишь стихотворение, оно становится твоим. Поскольку ты произносишь себя. Цена жизни – слово.
Хашем следовал за Хлебниковым, воспринявшим хуруфитов с точностью до следования букве. В.Х. вслед за ними наделял буквы качествами идеалов. Хлебников предостерегал от контрреволюционной «к»: Корнилов, Каледин, Колчак, кара, кобра, Карабас. И возвеличивал «в»: воздух, Владимир, высота, воля, весна. Сомнительность этого убеждения очевидна. Но не менее очевидна и его непроизвольность. Хлебников уравнивал персидский с русским благодаря совпадению числа букв.
Не сразу я осознал, что мой единственный полномерный источник сведений о Хлебникове есть Хашем и всё, что я слышу, вижу, понимаю о Хлебникове, есть скорее мое понимание Хашема, его Евангелия о В.Х. Как хуруфиты отдавали жизнь за безымянность и подлинность стихов, так и Хашем выставлял цену своего существования за провозглашение Хлебникова. Я догадывался, что в сознании моего друга способ следования и образ великого поэта могли, подобно породообразовательному тектоническому процессу, сроднить две личностные сущности до полного неразличения – и образовать новое вещество, новое качество человека.
Нет, Хашем не отождествлял себя с В.Х. По крайней мере у психиатрии, и у меня тем более, не было повода подозревать его в подмене личности. Но страсти его по Хлебникову хватило бы для рождения и воспитания дитя.
В конечном счете месяца через два я перестал подозревать Хашема в самозванстве, перестал улыбаться в ответ на его выдумки, на его речи. Сам я чувствовал себя рядом ребенком, попавшим на сказочное представление; я верил всему, верил в аленький цветочек посреди райского острова в океане и сладко боялся чудища, вздрагивал от грохота пищали.
Запись в дневнике Хашема: «Постепенно разбираюсь с профессией Ильи. Спрашиваю его, углубляюсь. Очень интересно! Он геолог и океанограф, создает на базе транспортных соединений нефтяных баз своеобразную океанографическую обсерваторию, данные наблюдений которой полезны всем – и ученым, и геологоразведчикам, и самим нефтяникам. Особый интерес Ильи – изучение метанофагов – бактерий, содержащихся в нефти. Он пытается навести эволюционные связи между бактериями-донорами “черных курильщиков”, живущих на дне океана, и бактериями, добытыми из нефтяных скважин. Выяснить, как они соотносятся в свете гипотезы о первоисточнике жизни на Земле. Пробы нефти он регулярно отсылает в лабораторию в Женеве. На эту тему у Ильи имеется явный невроз, idée fixe: ему отчего-то кажется, что весь мир на Земле разделен на две части, отличающиеся источниками происхождения. Один мир относится к хтонической категории – питается метаном. Другой мир относится к категории фотосинтеза. Таково его позитивистское разделение на свет и тьму. Илья отчего-то уверен, что предок всей жизни на Земле может быть отыскан где-то в наших краях. Я горжусь своим другом».