Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 46 из 139

Работа

1

В разгар Рамадана я стал ходить по мечетям. Я обучался быть невидимкой, наблюдал, осматривался, старался ретироваться до молитвы; лишь однажды ко мне подошел старик, спросил:

– Почему не молишься?

Я оглянулся и увидел среди колонн ряды единосклоненных спин.

В Рамадан я ходил как во сне, слонялся по базару, полупустому утром и начинающему пополняться к вечеру. Разгорались каменные крылья жаровен, объявших вертела карских шашлыков, дымились тандыры, женщины, ныряя в ручьи дыма, пропадая в нем, укладывали по стенкам тесто, прихлопывали, выпрямлялись и тут же делали лаванги – начиняли куриные тушки смесью орехов, репчатого лука и зелени, их тоже помещали в тандыр, на подостывшие под шапкой золы угли.

Я смотрю на тщедушного ребенка с огромными глазами, удивленно глядящего на меня снизу вверх среди этих блюд, в которые он аккуратно укладывал куски обугленной баранины, скрипучие четвертинки граната, полные драгоценных зерен, прикрытых сотами желтых пленчатых век, – и не понимаю, чем бы этот благочестивый мальчик обладал взамен веры? Чем было бы можно его утешить, помимо величественности царящего времени, небесного великолепия архитектуры?

Обсахаренные края тонких стаканов (в миску в палец толщиной насыпается сахар, макнуть перевернутый стакан в теплую воду, поставить в песок), полных густого лимонного шербета, ждут молящихся. Я видел мало, но оно было огромно. Маленький мальчик, гуляющий среди верующих, склоненных мужчин, единственная маленькая фигурка, бритоголовая, смуглая, с отвисшей нижней мокрой губой, недоуменно глядящая куда-то вперед – туда, куда направлены помыслы и поклоны молящихся. Крохотная девочка, жалобно стоящая на коленях среди пустого зала, полного зеленых ковриков, вся в белом, с толстым бирюзовым браслетом на запястье; голова склонена, взгляд сокрыт…

2

Когда торговля птицами денег не приносила, голод грозил дотянуться до егерских семей, добравшись уже до самого Апшеронского полка. Выход был – питаться кашкалдаками, чье темное, напоминающее черное пеликанье, мясо густо воняло рыбой, их еще надо было уметь готовить. Все ели кашкалдаков и сравнивали одно приготовление с другим. Сона-ханум славилась тем, что набивала лысух портулаком, чабрецом и мятой – травы эти отбирали у птичьего мяса рыбный вкус. Прикинув, что срочная продажа лебедей или павлинов сейчас не спасет и что до соколиного базара в Кветте осенью они не дотянут, а барыгам облетанных шахинов по пятьдесят долларов за штуку он не отдаст никогда, Хашем созывал сход, все егеря совещались и пускали Аббаса на разведку к прорабам на стройки в Баку. После чего одной большой артелью шли на какие-нибудь тяжелые работы. На строительство дороги, на вынос земли, которую вынула из канала землечерпалка, а теперь прораб пытался сэкономить на аренде тяжелой техники и за треть или даже четверть стоимости аренды самосвала и бульдозера нанимал рабочих, таких, как мы, чтобы грузили в зембиля – двухпудовые ивовые корзины, на ремне подымали к плечу и несли, высыпали, возвращались и несли – до самого заката, иногда падая от изнеможенья: тут же следует посмотреть в глаза, что со зрачками, в сознании или нет, нашатырь, надо пить много воды, на воде прораб не экономил, пригонял облупленные цистерны из-под кваса.

Чего я только не навидался за эти шабашки. На Апшероне всегда роскошь соседствовала с ничтожностью рабочей жизни, сам в детстве видел, но не понимал. Ребенком я любил кататься на машине скорой помощи – поездка в любом автотранспорте для нас, мальчишек, была праздником, я до сих пор помню запах салона «Волги», помню мелкие вентиляционные дырочки, в шашечном порядке покрывавшие обивку салона. Запах «Волги» не спутаю с запахом «копейки», помню всю палитру выхлопов – от зудящего ЗИЛа до тарахтящей «инвалидки», помню бензомасляный аромат мотора, доносившийся от раскаленных цилиндров мотоцикла (присесть на корточки, обжечь любопытные пальцы о ребра радиатора). Мы не могли пройти мимо ни одного самодвижущегося механизма и не упускали случая прокатиться, включая пыточный «алабаш» (хоть раз да сблюешь, без газетного фунтика я в нем не ездил), перевозочное средство нефтяников. Роскошью была дальняя поездка с бабушкой Серафимой на прививки – непременный атрибут летнего пребывания в нобелевском поселке Насосный. Детей в отдаленных районах прививали выездные бригады. Водители меня знали – загружали в кабину, поближе к горячему, передающему в руку волнительную дрожь рычагу передач, и мы на рафике неотложки колесили по северной части Апшерона, поднимались и в предгорья, за Бешбармак, в так называемый «район», где сразу становилось дико, неуютно, лица отчужденные, непроницаемые для русской речи, обычно переводила медсестра или бабушка брала с собой водителя. Я же понимал в речи горцев только одно – уважительное: «Доктор, доктор».

В таких поездках мне пришлось побывать и в совсем неслыханных местах, называемых нахалстроем. Из «района» – сельских полуварварских нагорий, где человек, говоривший по-русски, был изгоем, люди стремились в город, находили работу, а в общежитии жить не хотели, или мест не было, особенно для семейных, и в дальних окрестностях самозахватом (если только можно захватить пустыню) ограждали площадки, возводили из подручного материала лачуги, проводили воду – проржавленные щиты, мотки трансформаторной проволоки, фанера и картон, спинки кроватей, разодранные матрасы, стеганые одеяльные лохмотья, окошки, затянутые мешками из-под суперфосфатных удобрений, синие буквы, мутный сальный свет, и тут же под ногами куры, кошки, овца привязана за ногу к кровати, взрослые играют в нарды, девочка смуглая до черноты, в теплом цветастом халатике бордовых тонов, с бирюзовым камушком-амулетом на нитке вокруг пухлого запястья уставилась черными глазищами.

Теперь на окраинах современного Баку вырос огромный иной нахалстрой: бескрайнее поселение жалких лачуг, образованное десятками тысяч беженцев. Бежавшие от войны, лишившиеся своих домов, земли, обезумевшие от горя и смерти, они оказались на краю бездны и едва смогли как-то на нем укрепиться. За семнадцать лет здесь мало что изменилось, только выросло кладбище. Оно выглядит как новенькое – аккуратные ограды, роскошь некоторых могил бросается в глаза.

Особый, загнанный несчастьем люд. Если бы не солнце…

Егеря мало чем отличались от этих бедняков, легко находили с ними общий язык, вместе мы выходили на земляные работы, считавшиеся самыми тяжкими, бедняки всегда знали, где найти такую работу.

На кордонах Хашем оставлял по егерю – тех, кому выпадал жребий, без обид. Ночевали мы на нахалстрое, у одноногого Ахмеда, товарища Хашема: платили ему только за кипяток и за землю во дворе, где мы раскатывали пенки. Жил Ахмед одиноко и считал нашу компанию даром Аллаха: жена его три года назад умерла, сына последний раз видели в середине девяностых в Сургуте. Каждый его поход в город за пенсией (поселения беженцев не значились на карте и не имели адресов) был битвой. Питались мы два раза в день, в сутки на человека выходило по батону, полкило вареной колбасы, помидоры и много, много чая. Егеря устраивали соревнование во время чаепития: кто растянет кусок сахара на большее количество армудов. Причем правила требовали не облизывать и не кусать сахар, а держать его за щекой и после каждого армуда предъявлять его судьям. Вечером после еды все засыпали за считаные минуты. Только первые дни еще самые молодые егеря отпрашивались у Хашема в город – в кино, укромно пройтись по улицам, посмотреть на хорошо одетых людей; но к концу недели отрубались в мгновение ока вместе со всеми. Егеря шептались, что многие женщины с нахалстроя занимаются в городе проституцией. Говорили с сочувствием и страхом на лицах. Засыпая под сочным открытым небом детства, раньше пустынным, сейчас же полным самолетов и спутников, я прислушивался к гаснущей сытости и думал о женщине, которую видел позавчера утром, когда вышел в проулок умыться из бутылки, почистить зубы. Широкобедрая, сильная телом, она показалась из соседнего двора. Завидев меня, подняла руки собрать в узел волосы, и я увидел взошедшую грудь; отвернулась, пошла что-то искать. Широкая кость, но длинная шея, руки плавные. Вернулась и, прикрывая рот (видимо, не было переднего зуба), заглянула за забор. «Зачем она вернулась, – думал я, засыпая. – Почему не скрылась за платком? Она меня отметила. Спросить о ней Ахмеда? Но как он отреагирует? Как подступиться? Ахмед – добрый человек, но кто его знает, может, она его близкая родственница. Да и вообще соседи – почти родственники. Как быть?»

На каких только работах мы не пропадали. Везде и всюду я фотографировал. Делая эти кадры, я стервенел, спохватывался и давился стыдом. Но егеря подбадривали меня. Они любили фотографироваться.

3

Хашем не имел права оголять фронт в Ширване дольше, чем на две недели, да и трудно было долее снести эту каторгу. Как-то раз Аббас привел к Ахмеду мужчину – Кули́ – так представил его Хашему. «Хочет землю таскать». – «Тяжелая работа. Тебе надо?» Кули, изможденного вида человек с нехорошо горящими глазами, поспешно закивал. Хашем помолчал. Потом сказал: «Ладно». Кули оказался мужем Зейнаб, соседки Ахмеда. Месяц назад он вернулся из Курска, где работал на стройке – на холоде заливал бетоном полы промышленных ангаров; вернулся больным какой-то внутренней болезнью, которую врачи в России никак не могли определить. Он немного отлежался и теперь присоединился к егерям. Работал Кули плохо, еще меньше, чем я, а долю в оплате Хашем ему не сокращал. И егеря возроптали (я же свои деньги не брал, чем вызывал восхищение). Тогда Хашем придумал Кули должность кашевара, которая до сих пор была сменной. Кули теперь стал постоянным поваром, покупал продукты, заваривал чай. Он всячески старался услужить егерям и Хашему. А я видел, как ему трудно было возиться с готовкой, и старался помочь. Я придумал варить кулеш – пшенную кашу с чем Бог пошлет: сосисками, колбасой, рыбой. Егерям очень нравилось: вкусно и сытно.

Кули кланялся мне, это мне не нравилось. Дело в том, что еще до того, как Кули вернулся из России, я стал ходить к Зейнаб. Первый раз пришел из любопытства, принес конфет детям. Их у нее было трое, младшей девочке два года. Зейнаб обрадовалась, успела половину сластей спрятать, собрала на стол. Я отказался от еды. Заварила чай. По-русски она почти не говорила, а я молчал, только смотрел на нее. Она включила телевизор и уложила детей за занавеской. Черно-белый телевизор едва что-то показывал, звука не было совсем. Мы вместе стали настраивать антенну, дети выглядывали из-за занавески, смеялись, наконец утихли. Миска теплого риса, очень красивого, с шафраном, тающий кусочек топленого масла в центре. Чай. Треснутое блюдце. Я не желал ее поначалу и не собирался даже тронуть, я был у нее здесь только из интереса, чтобы просто посидеть и уйти. Я принес с собой фотоаппарат, но так и не снял крышку с объектива.

Она потянулась сама и всё сделала. Когда я уходил, оставив под подушкой пятьдесят долларов, Зейнаб целовала мне руку. Один раз, когда мы все еще лежали, в закуток влетела девочка с куском обслюнявленного хлеба. Она протянула его матери, но испугалась меня, и я скрылся под одеялом. Мать что-то тихо сказала дочери. После того случая я долго не приходил к Зейнаб. Она сама пришла к Ахмеду, принесла егерям вареной картошки. Плеснув в миску щепоть сахару (примета не велит уйти с пустой посудой), она посмотрела на меня. Я снова стал к ней ходить.

И вот вернулся Кули, я перестал ходить к Зейнаб.

Как-то раз я собрался в Насосный к Керри, который не знал, что мы неожиданно отчалили на шабашку, и сам хотел приехать в Ширван. Я провалялся до полудня, умылся. Но тут к Ахмеду зашла за солью Зейнаб…

В этот день в первые часы работы Кули подвернул ногу, вот почему вернулся домой. Когда он вошел, я снова спрятался под одеяло. Зейнаб закричала. Я выглянул. Кули выбежал и вернулся, припадая на ногу, корчась от боли, теперь с топором в руке. Размахнулся. Ударил обухом по столу, сел на кровать, закрыл лицо руками, плечи его затряслись. Зейнаб перестала кричать. Оделась.

Скоро вышел и я, оставив пять сотенных, рядом с топором, прижав солонкой.

Всю ночь я не спал, мучился. Видел снова и снова, с закрытыми глазами, как Зейнаб дотронулась до Кули, положила ладонь между его лопаток.

4

В Ширване один раз меня накрыло всерьез, и я задумался о смысле смерти. Мне приходилось хоронить родственников и видеть смерть вблизи. Сорвавшийся с пролета буровой высотный монтажник с животным воплем долго падал мне под ноги, цепляясь за снасти, белые пластинки черепа в кровавом месиве плоти и нефти. Старший брат уличного приятеля Игорька, первый парень на Артеме, семнадцати лет, ритм-гитарист на танцплощадке («Мы пьем до дна за тех, кто в море…», «Вот новый поворот, что он нам несет…», Hotel California, Ticket to the Moon), крепко надравшись, вышел с дискотеки – к морю проветриться и умыться, упал и захлебнулся на мелководье. Его нашли наутро ничком в прибое. Помню Игорька, как он бежал по улице в тапочках, будто старик, пришаркивая, и, завидев меня, истошно закричал: «Серегу убили!» Помню красивое мраморное лицо Сереги, не имевшее совершенно ничего общего с живым, поразительно похожее на слепые лица античных статуй. Причесанный – впервые в жизни я видел волнистые русые его волосы приглаженными, – перед моими глазами он взмыл в гробу с табуреток и поплыл по проулку, устланному ветками кипариса, повинуясь маршевым волнам рыдающего оркестра. Передо мной прошла щека барабана, вздрагивающая грязным пролежнем, набитым колотушкой, и всё кончилось. Еще раньше, в начальных классах, я пережил открытие своей личной смертности. Я провалялся целый день в истерике, то и дело заливаясь слезами при мысли, что когда-нибудь я исчезну вместе с этим огромным, страстно счастливым миром: мир без меня еще мне не был интересен. Отец без устали выдумывал утешительные меры – начиная от гена бессмертия до наручного прибора вроде часов, который будет ежесекундно диагностировать состояние организма человека и время от времени выдавать советы: «Выпить таблетку № 317». Или: «Внутривенная инъекция № 173». Страдания мои кончились, лишь когда, стараясь не подать виду, я спросил вечером Хашема: «А ты не боишься умереть?» – «Нет», – последовал мгновенный ответ. И в ту же секунду страх мой схлынул.

Сейчас же, в Ширване, я вдруг погрузился в физиологическую близость тленности, до блевоты вдохнул ее смрад. В тот вечер я съездил в город, купил телефонную карту, позвонил родителям. Ничего особенного мы не обсуждали. Мать ужасно волновалась: где я, что я, почему пропал так надолго. Родители не знали, что я отбыл на Апшерон, но они потребовали объяснений, почему мобильный мой отключен, а по московскому телефону квартиры в Толмачах отвечают новые жильцы. И сейчас не сказал, зачем им знать, что я был на Артеме и смотрел в выколотые глазницы нашего дома? Родители думали, что я где-то во Франции или Иордании – так сказал им Ленька, который зачем-то звонил им, тоже разыскивая меня: мол, это я ему сказал, что собираюсь с новой подругой в Монпелье или в Иорданию – искать клад тамплиеров. Я не припомнил, чтобы я при нем нес что-то такое, хотя с меня станется, еще в Беркли я мог выдумать историю про золото Русско-Американской компании, пиратски награбленное Резановым на «Юноне» у японских берегов и припрятанное в подвалах костела на улице Fulton в Сан-Франциско…

Так вот, поговорив с мамой, я вдруг понял, что месяц назад пропустил ее день рождения, не поздравил. Ничего, в общем, страшного, но это случилось впервые в моей жизни. Однако не из-за того меня накрыло. Точнее, не только из-за этого. Что-то такое мелькнуло в разговоре… Когда волнение ее спало, она вдруг стала равнодушно жаловаться на здоровье, на то, что пьет какие-то тяжелые лекарства, содержащие гормоны, но это единственный способ как-то бороться с щитовидкой. И что-то меня задело в этой безучастности… Я закончил разговор. Но через полчаса перезвонил и зачем-то признался, что я на Апшероне. Мама помолчала, потом спросила: «Ты был на Артеме?» Я промолчал. Молчала и мама. Мы поговорили еще ни о чем, и снова меня что-то кольнуло – вот это ее совершенно незнакомое для меня равнодушие – к себе, отчасти ко мне…

Следующий день я провел на аэродроме с Керри, ходили на море, осматривали насосную станцию, сидели в чайхане. Разговаривали мало, и Керри вдруг сказал:

– Ты неважно выглядишь. У тебя на лице написано слово «грусть». Левый глаз – G, правый – F.

– Да, у меня большой нос, – улыбнулся я.

Керри с ухмылкой хлебнул из фляги и протянул мне.

– Я просто снова вспомнил, что когда-нибудь мы все умрем, – сказал я и сделал глоток.

– С неизбежностью, – кивнул Керри. – Я тебя понимаю. Я тоже иногда забываю, что человек – хрупкое создание. Что он вдруг может – бац, и дух вон. Смерть надо побеждать каждый день. Помнить о ней и не трусить. Если сдаться страху, он сожрет тебя и не оставит жизни.

Вечером я вернулся в Ширван и беззвездной ночью шел почти на ощупь, высматривая едва светлевшую впереди дорогу. Наконец рыдания сотрясли меня, и я сел посреди дороги на землю, вытянул ноги, чувствуя ими теплый еще песок, и вот эта ласка теплоты – будто кто-то меня погладил всего – прорвала что-то внутри, и я завыл. Мне, взрослому, приходилось плакать, и рыдания как физиологический процесс были известны моему телу. Но тут со мной приключилось удивительное дело. Я заскулил. Тихонько. Потом обрадовался, что меня никто не слышит, и завыл, горько-горько, еще более расходясь от ужасного звука, рассекавшего меня на части. Мне было жутко от собственного воя. Я плакал, пока не отозвались шакалы.

Глава 30