Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 48 из 139

В Персии

1

Каждую пятницу вечером Хашем читает полку стихи. Про себя я называю это дело радением: сначала мугам, потом медитация, затем зикр – молитвенное пение и напоследок – чтение стихов, не менее молитвенное. Перед радением Хашем лично забивает и разделывает барана. Во время чтений жарится мясо, которое до сих пор мариновалось в луке и зернах граната.

Егеря слушают. Берегут костер – сухая лоза, кора, сучья ветел, тростник, натащенный с озера, разломанные ящики, захваченные с сальянского базара, занозистые, работать в рукавицах. Не было еще праздника на Апшероне без шашлыка, без сладковатого запаха свежей убоины, праздничного аромата. Четыре барана в месяц. Радение затягивается до рассвета. «Пастуший жертвенник курится – пряный дым вдыхают небеса…»

Хашем на веревке приводит барана, закупленного Аббасом, который давно уже отказался от мысли убедить Хашема держать собственную отару: в пределах заповедника выпас скота запрещен. От Северного кордона до кордона Святого Камня за ними увязывается сторожевой пес Алтай, короткошерстная овчарка, лишенная ушей и хвоста, чуть приволакивающая заднюю ногу.

Баран тряско колыхается всей свалявшейся грязной коричневой шкурой, густой настолько, что для того, чтобы прощупать у такого жир, требуется сноровка; баран или упирается, почуяв, или идет как ни в чем не бывало, но если и упирается, то всё равно так же, как и бесчувственный, складно валится на бок, вздыбливается ногами под коленом Хашема. Тот, сжав зубы, отчего проступают желваки, теперь сильно дышит, рукой зажимает барану морду, сбрасывает с длинного узкого ножа ножны, как температуру с термометра; и, сбросив, заворотив барану голову, что-то ищет у того под горлом, в то время как открытые глаза барана смотрят ровно, будто ничего не происходит, – и вдруг прижмуриваются и мутнеют, когда кровь темно сходит на землю из открывшейся раны; баран трясется, дрожь отдает в колено, идет по бедру в пах, я придвигаюсь ближе, отшвыриваю дернувшегося было Алтая, задвинув ему в шею лодыжкой. Хашем, смеркнувшийся всей своей грузной волосатостью, нечесаностью, блуждающим взглядом, выпрямляется – и страшно проступает на губах улыбка, тает, он встает, бросив на землю нож, и окровавленными пальцами, не отрывая взгляда от барана, принимает у меня прикуренную сигарету. Мертвый баран начинает бежать, сначала дергаются задние ноги, затем спазмы с необыкновенной мерностью, отчего пугается Алтай, охватывают его всего, сначала замерев, будто желая куснуть, и после, отойдя в сторонку, отвернувшись от барана, теперь лежащего тихо с уже пропавшими совсем глазами; кровь намочила землю, под ним по грязи копытами прочерчены аккуратные бороздки-дуги.

Я смотрю, как Хашем, отдышавшись, поднимает барана в ремневую петлю, к перекладине; три жерди – футбольные ворота, но чаще егеря здесь выбивают ковры, стащенные со второго этажа из лекционного зала. Я смотрю, как Хашем тщательно заметывает ногой, присыпает кровь, завернувшуюся в пыль, смотрю на черную кровь и, вспоминая вчерашнее приключение, думаю: «Страшно, как же страшно по первому разу заблудиться в безлунную ночь в Ширване: черная степь, черное небо, низкую слезящуюся звезду принял за сторожевой огонек, дрожащий в горячей толще воздуха, который перемешивался с ночью, я спешил к огоньку, а он подымался над незримым горизонтом, и, когда я понял, что это звезда, – побежал сломя голову, и падал, и снова бежал, пока не услышал море. Но как сладко я тогда заснул – в зарослях тамариска, под шум волн, под шакальи всхлипы, утром вся грудь в пестрых мотыльках… или мелких бабочках: треугольные белые крылья, покрытые красными брызгами, посмотреть по определителю, узнать имя».

Призрачно тая в сумерках белесыми пленками, освежеванный баран жилами простирается в беге к недрам.

Иногда Хашем читает и свои собственные стихи. Он их называет «Случаи»: небольшие миниатюры нехитрого содержания, которые произносятся им нараспев.

Хашем объяснил, что для того, чтобы понять стихи Хлебникова, он попробовал переписать их прозой. Когда он создал подстрочник, ему стало удобней разбирать их, яснее видеть, что за ними. При этом Хашем тщательно старался не утратить ни изобразительной мощности, ни поэтической метафорики и образности. Только распутать запутанный напрасно клубок. Способ переписывания стихов прозой в случае Хлебникова показался ему очень эффективным. «С Мандельштамом так не получится ни за что, – говорит Хашем. – Я никогда не переводил Мандельштама – гиблое дело, ибо смысл его стихов более, чем чьих-либо еще, находится в самом звуке».

Когда мы, спасая хубару от шейхов, эвакуировали птиц на Ашур-Аде, у нас в пути было немного времени, и я провел ревизию своих записей переводов Хашема. Я выспросил у него все темные места и считаю необходимым привести здесь часть списка стихов Хлебникова, на которых Хашем был особенно сосредоточен благодаря архиву Абиха.


МОРЕ

Синие шаланды рушатся в зеленые пенные глубины. Свистать всех наверх! Ветер хлещет по щекам удалых моряков. Спущен парус, судно скачет галопом. Волны скачут – дочки моря. Берег несется мимо. Море беснуется. Пощади! Вздымаются водные кручи, разверзаются овраги. Море встает мутным, полным солнца утесом, замирает, и по нему медленно течет пена. Туча бугаем кроет молочное облако. Густой снег с туманом надвигается мраком. Ширь моря катится от горизонта к горизонту, в небе нависает тьма, прорва моря кружится, волны вздыбливаются кубарем. Море торгует могилами. Море хандрит, грезит штилем.

Лодка наша летит по морю. Пена срывается с волн. Море плачет, море стонет, гром грохочет в небесной черноте. Когда же закончится буря, когда стихнет ветер? Ветер разметал в воздухе невод, тучи вытесняют небо. Свистать всех наверх! Славьте ветер! Славьте море! Судно трещит. Молитва – наш щит от ветра. Ветер снова ударит лапой циклопа, снова взовьется волна, возрастая в древнем гневе, снова обрушится на лодку.

Завтра море станет солнечным и смирным. Прочь буря, прочь! Но сейчас черен юг, ночь пришла: нам каюк пришел.

Судно бьется, волны скачут в небо, будто псы борзые перед хозяином, на вытянутой руке держащим зайца за уши.

Волны грозят и людям, и морской пустоши. Они полны древней злости, полны скуки.

Моряки молчат и молятся.


ПАСХА В ЭНЗЕЛИ

Темно-зеленые, золотоокие всюду сады – сады Энзели, полные апельсинов и горьких померанцев: шары восходов и закатов озаряют темные ветви. Здесь растет хинное дерево с голубой корой, по ней в галактику ползут улитки.

На Апшероне не растут померанцы, на Апшероне полно рыбы, безумные водолазы с острова Нарген вглядываются в усатые глаза сомов, белуги.

В Энзели тихо и темно в синем небе. Луна, цыганское солнышко, восходит в молочный зенит. Бочонок виноградной водки на пир несет слуга-армянин. Братва, обнимаясь, горланит: «Из-за острова на стрежень»; справляет новую свадьбу Стеньки. До утра не молкнут раскаты песен.

На рассвете «Троцкий» гудит у причала: прибыл. Я остался доспать под шум прибоя.

Утром при пробуждении ворона прочертила криком небо, села в крону апельсинового дерева, воспела покой в родной России. Калмыки считали, что на гербе изображена ворона. Так и говорили: «Дай мне денег с каргой!»

В зеленых водах Ирана, в каменных водоемах, где плавают огненные рыбы и отражаются деревья бесконечного сада, я вымыл ноги, усталые в Харькове, покрытые ранами Баку, высмеянные уличными детьми и девицами.

Я, назарей, в ущелье Зоргама отрубил темные волосы Харькова, Дона, Баку. Темные властные волосы, полные мысли и воли.

Весна 1921


ИРАНСКАЯ ПЕСНЯ

Река Илия полна зеленых струй и каменистых перекатов. В глубоких местах на краю бочагов светлеют сваи. В зной вода сладкая. Хлебников и Доброковский минуют суводь, бредут вдоль берега, высматривая нерестящихся судаков. Доброковский стреляет в рыб из маузера, Хлебников достает добычу. Вдруг огромный судак взбрыкивает в руках Велимира и спинным плавниковым шипом рвет ему ладонную мякоть между большим и указательным пальцами. После друзья варят уху и долго наблюдают за аэропланом в низком небе. Отдыхают сытно. Закат смежает сознание неба. Доброковский и Хлебников смотрят на проступившие вместе с глубиной звезды. Их лица озарены тихой усталостью. У одного усики, каменистые скулы. У другого долгое бородатое лицо, стихия назорейской лохматости владеет его нимбом, рука завязана окровавленным платком. Хлебников говорит: «Прежде чем дойдет черед до всеобщности человеческого счастья, я обращусь в прах, и ты обратишься в прах, мы вместе устремимся в известняк. Когда ликующая толпа пронесет знамена, я проснусь в земной коре, мой пыльный череп, полный земли и корней, затоскует. Топка будущего сейчас маячит передо мной. Пусть чернеет трава! Пусть каменеет речка!»

Май 1921


НОЧЬ В ПЕРСИИ

Берег моря. Небо. Звезды и покой. Я лежу. Под головой подушкой дырявый сапог моряка Бориса Самородова. В 1920 году он принял от взбунтовавшейся команды управление канонеркой и привел ее в Красноводск. Никто из офицеров не погиб: заключенные мирно в трюме, они дождались свободы.

Темнеет стремительно, как для бабочки в закрытой ладони.

«Товарищ, помоги!» – зовет черный, как чугун, иранец, поднимая с земли хворост. Я затянул ремень и помог взвалить.

«Сау! Спасибо!» – сказал старик, исчез в темноте.

Я лежу на берегу и шепчу в темноте имя Мехди, Спаситель.

Жук, прилетевший со стороны шумящего моря, дал два круга надо мной, и запутался, и внятно сказал знакомое слово на языке, понятном обоим. Он твердо и ласково сказал свое слово.

Довольно! Мы поняли друг друга! Темный договор ночи подписан скрипом жука. Крылья подняв, как паруса, жук улетел. Море стерло и скрип, и поцелуй на песке.

Но так было! Это верно до точки.

1921


ТИРАН БЕЗ ТЭ

<1>

Бог! Бог! С гор спустился пророк. Толпа пред ним кричит и дышит стоном.

Цветочный пророк рассек толчею. Буйвол отступил бы перед ним. Дыхание Бога пророк роздал людным улицам. Торговцам грозил цветком, как жезлом. Золотая овчина, черные волосы водопадом, грудь смуглого золота выпукла гордым желудем. Черные глаза полны грозного и веселого Бога – вот он весь. Стога звездных полночей, птичьи дороги, голоса созвездий и молитв скрываются в его волосах. В руке пророка лебединое перо, подобранное в полете над горами.

Чугунный вол венчал посох пророка. Черные солнца горели в глазах. Вот! Вот! – кричали пророки, выбежавшие встречать своего сына.

Его принял ветер, его приняли священники гор, его приняли цветы, рощи, дубравы, облака, чайки, деревья спели ему благовест.

Только дева Ирана его не признала. Стояла поодаль, смотрела сквозь туман чадры.


<2>

Сломались крылья, и я упал в заснеженный терновник. Я обратился за помощью к старым друзьям – к горным богам: «Спасите, товарищи».

Крылья скрывали меня палаткой, лиса грызла их перья.

Я лежал неподвижно среди гор, к которым шел пароход «Курск» – по пенным волнам, под синим небом. Капитан читал на мостике книгу «Завоевание хлеба».

Я покоряю небо и море, они целуют меня глазами.

Сады вскормлены моей кровью, горами стали мои крылья.

Лодочник перевозит меня за вздох.


<3>

Я умею скакать наравне с созвездиями. Я антипод Степана Разина. Он разбойник. А я – дух слова. Я пересек судьбу на «Курске», я плыл на пароходе «Курск» поперек судьбе, а Разин вдоль. Он утопил деву Ирана. А я спасу! Я оседлаю звездное созвездье скакуна и опровергну Разина. Всё у нас с ним ра́зно! Он грабил и жег, а я обожествлял собою слово. Пароход нес меня через рот залива против ветра. А Разин сдался парусу, ветру. Он утопил деву, а я ее выну, спасу! Увидим. Время не любит удил и до поры не откроет рот.

В пещерах гор живут боги. Голубые мотыльки покрывают их ноги.

«Мы, обветренные Каспием, алокожие великаны, славим волю и безбожие. Пусть замолкнут наемники, чья присяга морю лжива. Пусть грянет морская песня. Ветер, запевай!»


<4>

Белые очи богов плывут по небу над белыми горами. Поет ветер с моря. Земля поет.

Глаза грозных богов гонит ветер овцами гор по выгону мира. Пастух людских бед стоит поодаль, его мысли снежны: кремниевый мозг, синий лоб, очи в кручах. Снежная ветка шиповника мыслит. Ветер – пастух божьих очей.

Гурриэт эль-Айн – Мадина – Тахирэ – сама влезла в петлю, повернула голову к палачам:

– Больше ничего?

– Вожжи и олово в грудь жениху!

Это ее мертвое тело: снежные горы.


<5>

Ноздри гор втягивают запах Разина, несомый ветром с моря.

Я еду. Пыточный ветер в спину.


<6>

Полк узеньких улиц. Сквозь них пройдя, я исхлестан камнями! Голову закрываю обеими руками. Булыжные плети высекли плечи! Все смотрят на меня, мне больно.

Богоматерь перевязывает мне раны.


<7>

Рынок вечером: «Вареные яйца! Вареные яйца! Покупай! Покупай! Лови! Лови!»

Ласточки в глазах. Свет золотой – масло вымени белых небес, корова распространяется в космос. Костры. Огни в глиняных плошках.

Убитого быка несут на палках. Ночь тенями пляшет. Голубые кувшины, лотки со льдом – каменоломня синевы, свалка неба.

Бурлак небо волочит на землю. Зеленые куры, скорлупа красных яиц.

Толпа блистает глазами, стучит четками, как на трубе клапанами, по-русски не знает.

И пошел я в лес напролом, запыхался, шубу настежь, свалился под древо на зеленую овчину травы, боги камней прозрачно рухнули вслед за мной, я содрогнулся их размером.

<8>

Дети пекут улыбки глаз в жаровнях ресниц и дают прохожим. Мальчик-калека, сухоручка, тянется к прохожим у мечети.

Женщины, закутанные в черное, несли над головами бутыли с вином.

– Дайте попить!

– Лень нам.

От встречи со мной вспыхивают испуганные черные красивые глаза над покрывалом.

Женщины носят себя в темнице.

Ок! Ок! Я пророк!


<9>

Полночь. Решт заснул. Души мертвых плавают в садах молитвы.

Весь вечер перед нами висели бритые головы персов.

Блудницы, подняв покрывало, зазывали людей отдохнуть.

Рыжие шакалы маячат зенками в кладбищенских потемках, по задворкам садов дразнят собак такой перекличкой: «Фрау, гау! Га-га! Га-га!» – это черта сыны скачут в садах.


<10>

«Ре́ис тума́м донья́» – так мы посвящаем любого в Председатели земного шара. Есть мечта сделать каждого в нашей стране Адамом, выпустить в мир корни небесного рая!

Всем одеться в белое, апостолами выйти в горное ущелье к водопаду, длинным неводом на шесте ловить форель, каждому вложить слова в уста: «Я – Бог!» Вот такую страну нам создать!


<11>

Весна дарит из моря мертвых сомов. Море выносит на скатерть берега обед из уснувшей рыбы для собак и пророков. Брать только ту рыбу, что жабрами спрашивает немо. Три мешочка икры я нашел, испек, встал сытым. Вороны с горлом гремящим поднимаются в небо. Море дышит, шумит, поет рыбам «вечную память».

В этой стране время берет у крови алые чернила. Календарь уже в преддверии Троицы, но еще алыми пятнами – зимней красной листвой железного дерева алеют леса, уже широкие сочной зеленью. Не терпится дереву стать знаменем пророка. Золотые чернила весны опрокинуты в закат.

О, пророк! И дереву – знаменем быть.


<12>

Сегодня я в гостях у моря, широка песчаная скатерть, собака копается в соме поодаль. Оба ищем. Грызем. Смотрим друг на друга. Снова нашел икру, нацедил в завязанные рукава невода-рубахи мелкую рыбешку. Хорошо! Лучше, чем у людей в гостях.

Из-за забора: «Урус дервиш, дервиш урус!» – кричит мне мальчик.

Косматый лев с мечом в лапе отражается в изумрудных изразцах.

Дева-солнце ласково закатывается на львиное плечо.


<14>

Хан Халхала сладко втягивает в ноздри аромат розы и всматривается в лиловую даль. Горы ниспадают грядами к морю. Лоскутным одеялом простираются ровные и кособокие прямоугольники рисовых полей, окаймленные строем кипарисов. Там и там блестят ломти зеркал.

«Я плохо знаю по-русски», – говорит хан. «Зачем ты бродишь по деревням? Нехорошо!.. Уже пятьдесят лет, как Азия стала русской. Россия – вождь. Хорошо! Толстой был великим человеком, русским дервишем. Как Зардешт! Очень хорошо!» – говорил хан, пьянея от хоросанской розы. Босой, в белых одеждах, он смотрел на просвечивающие дымчатой далью перевалы.

С крыльца ханского дома можно шагнуть в горы. Крыльцо устлано коврами, ковры стекают с перил, с ковров хан любуется разложенным по подушкам оружием: шашки, винтовки. Поодаль за забором нагорные могилы предков.

Ханскому сыну слуга чешет пятки, парень хохочет, дрыгает ногой, норовя попасть слуге в лицо.

Карой за это Доброковский в гостях у хана за обедом красочно надел хозяину блюдо с помидорным соусом, еле мы оттащили красноармейца-художника от хана. Костерин затем долго увещевал хана, утишал, утешал его лаской; хан же потом помнил не ласку, а маузер Доброковского, наши ружья.

В одном белье хан ходит беспечно по саду или копается в огороде.

«Беботеу вевять, – спела славка. – Беботеу вевять».

Каменное зеркало гор отражает мир. Я на горах. За ними зеркало моря блистает отражением солнца. Отсюда навстречу Волге текут реки в те же морские просторы. В море я черпаю волю.

Здесь, среди гор, человек сознает, что зазнался.

Скачет река, шумит, стекленясь струнами, волосами по буханкам камней. Лопухи по берегам высятся в рост человека.


<15>

В долине дома похожи на людские черепа, каменные ограды охватывают венки садов. В чайхане пустыни, на скатерти ее пышет медный чайник солнца. Голодные глаза армянских детишек пожирают шпанскую черную вишню.

Я спал этой ночью на корнях инжира. Множеством лбов бараньих они сталкивались под моими ребрами в земле, сражались за дорогу.

Дерево есть медленность материнской тоски.

Учение давит мне плечи. Ученики еще не родились. Пророк еще нем. Дерево вечности делает шаг. Сыплет листвой столетий.

Чертеж? Или дерево? Я спал под ним на корнях, усталость меня целовала. Белые кони паслись на биджарах.

– Эй, сынок! Кушать иди, – позвал меня знакомый дезертир. Мы вместе были в Реште в отряде, но скоро товарищ соскучился по миру и дому.

«Белые кони – снежные лебеди неги и спеси», – думал я, когда вкушал угощенье: чай, вишни и рис. Два дня я шел через лес, ел одну ежевику, слушал пение славки:

– Беботеу вевять!

Так приветствовала птица Председателя земного шара.


<16>

Птица поет на ветке беременной вечности. Черные львы ночи жрут мясо тьмы.

Лес полон призраков. Нагая плясунья стоит на ветке, одна нога вздета в крону.

В листве плывет дикобраз, блестит его пролитая игла. Зачиню перо, зачиню иглу, сяду писать новые песни.

Устал я, устал. Обнимаю винтовку, прижимаю мешок с рукописями.

В кустах лает шакал.

Я лег на дороге, на перепутье, раскинул ноги, руки: под головой у меня винтовка и остров травы.

Видения ночи. Черные львы бродят, рычат. Плясунья мается на ветке. Наряд черных кружев. Сколько призраков!

Игла дикобраза снова длинно блестит в лучах, ждет моих новых песен. Я очень устал, со мною винтовка и рукописи. Лает лиса за кустами.

Живою былиной я лег на развилке, раскинул по-богатырски руки. Звезды смотрят в душу с черного неба. Сразу заснул.

Проснулся, смотрю – кругом надо мною на корточках дюжина воинов. Партизаны-дженгелийцы курят, молчат. За плечами винтовки, патроны на груди в патронташе – духовые трубы винтовочного орга́на. Повели, накормили, дали закурить. И утром вернули ружье.

Кусок сыра дал мне партизан на прощанье.

– Садись, Гуль-мулла, – так позвал меня лодочник Али-Магомет и добавил, пристально глядя в глаза: – Я знаю, ты кто.

– Кто?

– Гуль-мулла.

– Священник цветов?

– Да, – смеется Али-Магомет.

Мы несемся по зеркалу залива мимо снастей и пароходов «Троцкий» и «Роза Люксембург».

«Лодка есть, товарищ Гуль-мулла! Садись, повезем! Денег нет? Ничего. Так повезем! Садись!» – наперебой у причала звали лодочники.

Я сажусь к добродушному старику, он рассказывает мне о Турции.

Весла скрипят и плескаются. Баклан пролетел. Из Энзели мы едем в Казьян.

Нету почетнее в Персии, чем быть Гуль-муллой, казначеем золотых чернил весны. Я готов лету отпустить свою кровь, а взамен мне нужен лишь теплый песок, чтобы спать у моря, наслаждаясь ночью.

Конец 1921, 1922

2

Кордон Святого Камня восходил над горизонтом темным облачком тутовой рощи. Дыхание уже тяжелое, спортивное, продувное – из носа в рот, из носа в рот, сознание слышит шум заведенного выдоха, как отдельную от тела ритмичную вещь, зной жмет плечи, жжет шею, пот высачивается из-под обода кепки, соскальзывает и маячит капелькой по козырьку. Срывается. Срывается. Рощица приближается жидким строем: шелковичные черви оказались столь прожорливыми, что почти не оставляют дереву шанса вырасти. Хашем и егеря еще не научились разматывать шелк. В июне половина коконов уже оказалась прогрызена.

Кроме рощи хартута – объеденной черной шелковицы и четырех огромных опознавательных таблиц астрильдовых (Estrildidae), вьюнковых ткачиков, носастых ярких воробьев, выцветших на стенах сторожки, на кордоне Святого Камня имелась еще одна примечательность: дромадер. Не задействованный в хозяйстве, ходивший, стоявший, лежавший то надменно, то печально, верблюд весь был покрыт стихотворной вязью, выполненной химическим карандашом, запасы которого каким-то образом сохранились у Хашема. В школе химкарандаш был ценностью. Мы натирали порошок из его грифеля о картон, нулёвую наждачную бумагу или – для большего калибра крошева – стесывали бритвой «Нева». У Хашема в сарае обгрызенные карандаши были наперечет и лежали в одной коробке с пятью канцелярскими перьями c тисненым штампом Das Drittes Reich («Третий рейх»). Трофейные перья были также из детства, ими когда-то писали мои родители, выменявшие их после войны на что-то у немецких военнопленных. Хашему они обошлись в перочинный ножик «Белка», у меня оставался еще пяток; пропали, пропали. Сейчас они выглядели как новенькие, будто только из машины времени, я долго разглядывал их нержавеющие поверхности. Вот с их помощью Хашем и татуировал верблюда вечными чернилами, наведенными из химического карандаша. Его так и звали: Дромадер. Верблюд умудрялся так значительно выхаживать, что, казалось, нес судьбы мира. Зимой он мерз, Хашем выдумывал ему разные попоны, стриг его летом только для того, чтобы набранная шерсть пошла на попону, но опыты егерей по вываливанию шерсти были неудачны, и заснеженный верблюд мерз под капустным ворохом расползшихся отрепьев, размокшие части которых выкусывал ветер… Неясно, сколько именно поэм, сколько отрывков из «Досок судьбы» или просторных стихов (связать строчки мне не суждено) покрывали всего верблюда, размещавшегося в жердевом загоне. Буквы, строчки, оживленные величественной горой животного, дышали, плыли, волновались, по мере вставания с колен, встряхивания горба, при беге, когда мы с Ильханом заставляли животинку двигаться на угощение – корку чурека. Верблюд длинноного шаркал, пылил под волнообразным движением долгой шеи, вдоль которой неслись витые строчки калиграфии: «Снежно-могучая краса с бескрайним сном широких глаз», «Тело – кружева изнанка», «Мы в свободной земле свободные люди», «О Азия! Тобой себя я мучу. Как девы брови, я постигаю тучу», «Я сел на дикого коня», «Снова мы первые дни человечества!»… Движение воздуха, запаха, вызванное напором, близостью тела огромного животного, ложилось на лицо, грудь.

Хашем не вдавался в объяснения. Я видел однажды, как он подправляет строчки. Верблюд стоял смирно, иногда подрагивая мышцами – там, тут, в паху, под пером… будто вздрагивала под исписанной шкурой птица речи.

3

Верблюд разъяснился в полной мере, когда 28 июня Апшеронский полк траурно отмечал день смерти Велимира Хлебникова. Письменный этот корабль был одет тогда с ритуальной тщательностью в яркую, оранжево-красную попону, облачен в шлем. Долгий, покрывающий и шею паланкин, сплетенный из скрученных толстых шерстяных нитей, водрузился на горб, чтобы подъять и понести два портрета Велимира, исполненных карандашом с известных фотографий: направо с верблюда смотрел гимназический – аккуратно зачесанные волосы, глаза смотрят от зрителя вбок и в бесконечность внутри; налево – взрослый, с огромными серыми, светящимися глазами, с чуть длинной возмужалой челюстью; латы из кисеи, широко волновавшейся при шаге, скрывали маховую поступь корабля звездного языка, корабля пророка.

Весь полк в парадном составе, в белых длиннополых одеждах или в рубашках навыпуск, выстроился в процессию и выступил в сторону моря. Пылающий ковчег, иногда взревывая, высовывая из пламени костяные зубы и поводя головой, стараясь сдвинуть мешающий видеть шлем, плыл над Ширваном. Помахивая ветками акации, егеря шли за ним.

Ночевали в степи, погрузившись в медитацию. Мне не удалось провалиться в созерцание и, почти околев, пытаясь расслабиться, согреться от нервной трясучки задержкой дыханья, – с обмотанными рубашкой руками я ползал вокруг белевших торсов погрузившихся в транс егерей и собирал сухие колючки, траву, вскакивал и гнался на слух за шелестевшими в темноте колтунами перекати-поля, чтобы смять их, поджечь и хоть немного согреться. Спас меня верблюд, с которого я снял шлем и напялил на себя, как свитер.

На рассвете мы вышли к морю, и егеря стали загонять верблюда в воду. Он никак не желал, ревел, образовалась кутерьма, но все-таки Хлебников-Дромадер пошел, пошел, долго шел, пока не поплыл по солнечной дорожке, вытягивая шею, красную голову, снова скаля зубы. Солнце потихоньку вставало навстречу, полотно дорожки сужалось и волновалось.

Хашем держался за хвост, егеря за Хашема цепочкой, подгребая одной рукой под мышку. Верблюд наконец выломился во весь рост на мелководье, вырвался и поскакал вдоль берега. Его оставили в покое, и в полдень он вернулся сам.

Глава 32