Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 51 из 139

Снова театр

1

Хашем идет на окраины Баладжар, бакинского села у могучего разъезда, узловой станции, где испокон веков формировались и принимались эшелоны с тифлисского и ростовского направлений; где прабабка Ильи с семилетней дочкой на руках в 1921 году, едучи к мужу, комиссару 11-й Красной армии, во Владикавказ, была обворована: лишилась всех сбережений и вырученных от продажи дома денег. Мало что изменилось с тех пор на станции Баладжары.

Что может измениться на ровном месте, исполосованном железнодорожными путями и выстланном широченным перроном, который лишь четырежды за век был полон людьми – плотью времен великого переселения: две войны, одна революция – и опустошение. Эти рельсы целовали колеса личных вагонов Ротшильда, Нобелей, Денстервиля, Тагиева. По ним откатывались английские войска.

Пятнадцать лет назад этот перрон был полон последний раз, больше не будет.

Дурманясь разъяренной от зноя нефтью, струящейся маревыми парами над стадом составов черных, лоснящихся цистерн, которые тянулись цепями от горизонта до горизонта под шатким (зимой вихляющим и страшно сотрясающимся под порывами ветра) и тоже нескончаемым пешеходным мостом, на котором Хашем вдруг замер от того, что зной опустил из зенита отвес в его темя. Солнце ломалось в сводчатых стеклах вокзала. Чтобы очнуться, Хашем подпрыгнул. Мостик задрожал, ржавые перила заволновались, пружинисто сопровождая его шаг.

У поворота на Хурдалан, близ республиканской трассы, пересекавшей Апшерон у его основания, высились составленные в ряд пятиэтажки военного городка, прозванного Китайской стеной из-за своей угрожающей длины. Вблизи они производили впечатление монументальности и были похожи на взятую варварами крепость: повыбитые стекла, хлам, пристройки на первых этажах, стены, повсеместно закопченные буржуйками, трубы которых выставлялись в форточки. Некогда отданные офицерскому составу Баладжарской военчасти, теперь эти дома были заняты беженцами.

Шиферные крыши как казармы, так и зданий военного городка полны прорех, закрытых новыми листами шифера, которые не прибиты, но придавлены известняковым кубиком. Сверху крыши похожи на кладбище: расставленные кубики – надгробья. Кроме убогости в этом было еще засилье временности, бездомности: жильцы готовы были в любую минуту покинуть место проживания и перебраться на новое вместе с листами шифера, вместе с камнями.

В этом трущобном муравейнике Хашем ищет Айгуль, ей шестнадцать лет, он познакомился с ней, когда посещал вместе с Керри бордель. Он уже был на Торговой, ему сказали, что Айгуль заболела, и дали этот адрес. Он ищет ее теперь в казарме, но поиски его вдруг прерываются: он видит сервант. Такой был у Ильи дома, и это был алтарь счастья. На верхнем его ярусе за стеклом стоял немецкий чайный сервиз. Из него чай пили только в новогоднюю ночь. Добывался запрятанный на книжных полках ключ для нижнего отдела, и створчатое чрево открывало стопки альбомов по искусству – Репин, Лукас Кранах Старший, Ван Гог, Матисс. В подростковом возрасте, обуреваемые Рафаэлем, Рембрандтом и Тицианом, они разыгрывали те или другие живые картины: Хашем раздевался догола и ложился, как Даная, прикрывая наготу одеялом ровно как она.

И Хашем присел на корточки перед этим сервантом – теперь обшарпанным, ставшим руиной, провел рукой…

Айгуль не больна, она просто не желает больше ходить на Торговую. Она узнает его и ведет гулять к Джейран-батану, вдоль дороги. Озеро это тщательно охраняется, но она умеет быть незаметной. Они пробираются, и Айгуль купается в одежде, выходит и обсыхает.

Хашем говорит:

– Мне только нужно, чтобы ты меня слушалась.

– Я буду тебя слушаться.

– Я дам тебе лекарство, и ты заснешь.

– Засну… Оно горькое?

– Нет. А потом я дам тебе другое лекарство, и ты очнешься. И тогда все решат, что ты воскресла. И прославят тебя.

– А как я его проглочу, ведь я буду спать?

– Я сделаю укол.

– А сколько я заработаю?

– Вот, – Хашем протянул ей двадцать долларов. – И столько же потом.

– Хорошо, – говорит Айгуль.


Однажды я выследил Хашема, когда тот ушел в очередной раз в Ширван. Застал его у моря, сидящим на камнях над оврагами шторма. Я рассматривал его, как он сидел, видимо, медитируя, задумчиво, полностью погруженный в мысли. И вдруг, не сводя глаз с волн, он отвел руку в моем направлении и показал средний палец.


Хашему снился сон, который был сильней действительности. Красивая русская девушка с долгой плавной фигурой и сложной прической, какая могла быть у королевы Марго, с изысканным акварельным макияжем, достойным звания произведения искусства, – тонкие черты лица, нежнейшая кожа, от которой не оторваться, – знакомится с ним на каком-то государственном приеме и увлекает с собой гулять. И вот они несутся по Парижу, распаленные желанием, взлетают на верхние этажи изысканного дома современной архитектуры – стекло и железные балки, на втором этаже оранжерея, за ней веранда, залитая светом, в ней полно зелени, фикусов, висячих орхидей, впившихся в гнилые чурочки, и рядами стоят гробы, как детские кроватки в яслях. В каждом гробу по паре. Мужчины и женщины, нагие и одетые. Некоторые занимаются любовью, некоторые весело разговаривают, у девушек в руках или за ухом цветы. Хашем и его спутница тоже ложатся в свободный гроб. Он алчет овладеть девушкой, стягивает с нее платье, но она отвергает его и лежит как неживая. Он лежит с ней рядом, вытянувшись, и мучается. На рассвете девушка оживает, встает и уходит. Последнее, что он видит: нагую фигуру в дверном проеме. У него снова перехватывает дыхание.

Проснувшись в отличном настроении, Хашем идет будить Илью. Он спал на улице под пологом. Хашем поднимает марлю повыше, вставляет ему клочок газеты меж пальцев ног и поджигает. Илье снится, как он летит по стометровке, вскакивает, сносит марлю и в ней топчет рок-н-ролл, поднимая облако пыли. Хашем смеется и заливает край матраса из чайника. Очень довольный, говорит: «Заспался, Илюха! Пойдем Ерихон строить». Тот бросается на него с кулаками, но огромный кудлатый Хашем быстро заваливает Илью на лопатки.

2

Я заговорил с Аббасом о Хашеме, тот молчал, молчал, вдруг как гаркнет: «Он умом умер», – и крутанул рукой перед лицом. Аббас считал это несчастным случаем, рявкал сердито: «Зачем с ума сошел?!» Он рассказал, как повез его в город на мотоцикле, на прием к министру. Они хотели поверх Эверса наконец вменить в министерстве экологии и природных ресурсов правильное понимание учета джейранов и сообщить, что теперь в заповеднике следует охранять еще и хубару. После увольнения, после лишения всех законных функций важно было немедленно добиться, чтобы хубара была внесена во все охранные списки. Хашем не хотел жаловаться; хотел только выступить как эксперт, к чему скандалы с людьми, с Богом надо скандалить.

Полицейские, рыскавшие всегда по городу на расписных BMW, ловко, вертко орудуя в стайном порядке, подгоняя водителей, прижимая, облетая по встречной и рассекая, разбрызгивая автотолпы, как овчарки стадо баранов, покрикивали в громкоговоритель, повизгивали то и дело сиреной – несколько раз набрасывались на Аббаса: крестьянскому мотоциклу с коляской, издававшему треск и резкий запах отработанного низкооктанового бензина, в центре города делать нечего.

На прием к министру они явились разодетые. Хашем взял костюм у Ильхана, Сона-ханум выгладила две Аббасовы рубашки, одну мужу, другую для Хашема, пришли без галстуков, в ботинках, которые достали из коляски перед тем, как зайти в министерство, и рассматривали друг друга, не узнавая.

В голубой рубашке (она была коротковата, и пришлось закатать рукава) черный патлатый великан, с пиратской острой бородкой и страдающим, волевым взглядом, выглядел непобедимо, от него нельзя было оторвать глаз, как от яркого явления природы, – например, от грозового ливня.

Дальше приемной их не пустили. Секретарь, глядя только на Аббаса, ибо не решался смотреть на Хашема, строго объяснил, что министр готовится к докладу, а потому просьбу следует изложить письменно и зарегистрировать у него.

На обратном пути Хашем попросил Аббаса немного покататься, и они покружили по городу. Октябрь вообще погодой не радовал. Всю ночь и утро шел дождь, море хмурилось, вспыхивая изумрудными секторами под косыми ливнями лучей, пробившихся меж туч. Теперь небо прояснилось, и было свежо на тихом солнце. Самое оживленное время на улицах приходилось на час пополудни. Хашем глох от свиста и грохота, сидя на заднем пружинящем седле за Аббасом, всякий раз подававшемся вперед, как трогались от светофора, крепче схватывая его под бока, чуя жар, идущий от гремящих выхлопных труб. При быстро сменяющихся картинах города, в котором давным-давно не был, – Хашем вновь разбирал положение, приключившееся с его другом, и вдруг увидал его ситуацию совсем иной, чем она казалась ему ночью, когда он принял исповедь Ильи, смиренно, но поразившись низостью и высотой необходимости, с какой судьба обошлась с ним.

Илья тогда решил рассказать ему в подробностях о своей жене, Терезе. Он признался, что на самом деле он приехал на Апшерон не из-за Хашема и не из-за ностальгии, но ради того, чтобы быть с ней рядом, иметь возможность подсмотреть за ней, измучить себя.

Хашем не поверил, решил, что друг говорит ему дерзость. Затем задумался: для понимания услышанного мало было ума, требовались чувства – и как раз те, что были ему недоступны. Он не знал любви отца к сыну и лишь догадывался, что значит быть отвергнутым на вершине физической близости.

Тереза приезжала в Ширван вместе с экскурсией американцев. Илья отвел ее в сторону, и они немного поговорили. Затем он подозвал Хашема и представил Терезе. Хашем успел перекинуться с ней несколькими фразами. Теперь умолял его простить Терезу. Покориться ей, позабыть, не преследовать больше. Признать себя виноватым. Зачем?..

Он стал впиваться в мякоть города, узнавать дома, сокрушаться – вот новая стройка, вот новая реставрация, скоро все памятники будут поруганы, скоро от старого города не останется ничего. Он читал вывески. «Салон красоты и косметика». «Стоматология». «Да, я должен встретиться с Терезой. Она не любит его, и я встречусь с ней, как с чужим человеком, как подданный с царицей. Будет неловко, но я всё скажу ей. Илья должен повиноваться, но прежде ей следует попросить у него прощения. Она не должна убивать его, он не насекомое, чтобы испытывать к нему отвращение. Ему оттого и больно, оттого он и неутешен. Почему она так поступила?» Хашем вдруг почувствовал, что его влечет эта загадка. «Но я не покорюсь ей; я не позволю овладеть собой… “Булочная Ибрагимова”, двадцать сортов пахлавы. Говорят, по пятницам они готовят специальную партию для президентского дворца. Шемахинская пахлава хороша. Побольше орехов, поменьше меда…»

Тем временем Хашем пришел в крайнее возбуждение. Лицо женщины, виденной им лишь однажды, теперь неотступно стояло перед ним. Убранные в узел волосы, прямой нос с горбинкой, большие глаза, вечером изменившие свой цвет – с оттенком аметистовой глубины, – чуть припухшие подглазья, придававшие выражению и рассеянность, и детскость, и, следовательно, беззащитность, влекущую особенной жалостью; и ее особенная манера курить наотлет, и то, как она, не глядя открыто, украдкой, быстрым боковым зрением, внимательно следила за каждым движением, каждой черточкой мира вокруг; и отсутствие манерности, и готовность сию секунду действием включиться в ситуацию, и в то же время ее отчетливая отчужденность: может, услыхав вибрацию мобильного телефона в заднем кармане, отойти в сторонку, неслышно переговорить, улыбнувшись в трубку, вернуться и снова отстраниться, сунуть руки в карманы джинсов – легкий ясный английский, быстрая реакция – и моторная, и умственная; свободная одежда, свободный покрой, но тело очевидно, мерцает сквозь складки – легкое, упругое, неожиданно сильное, как вдруг сильной оказывается бабочка, зажатая в горсти, сильная еще и потому, что боишься ей навредить, поскорей выпускаешь. Этот женский образ стоял перед ним, жил и умножался своей живостью…

Почему она тогда осталась на кордоне? Аббас мог ее отвезти, однако же она заночевала. Илья ушел сначала в Ширван, но утром он обнаружил его на ступенях под виноградом, крепко спящим. Скользнул мимо: Тереза спала наверху, в спальнике, он видел ее прямую скулу, дышащую жилку, безмятежная, положила ладони под голову. Турачи уже заходились рассветным посвистом, степь оживала утренним гимном… Илья схватил его за ногу, когда он спускался. Сонный, едва разобрал, тяжко откачнулся в сновидение снова.

Хашем читал вывески, рассматривал людей. Размышления его перемежались обрывками воспоминаний. То вдруг он видел себя семнадцатилетнего, зимой, с обветренным красным лицом, – безбожно опоздав, продравшись сквозь норд, оборвавший троллейбусную линию, он вбежал на репетицию, и Штейн назвал его «последним могиканином». «Разве это был я? Как многое из того, что казалось тогда высоким и незыблемым, стало никчемным. Как стало далеко детство. Как детство недостижимо, словно жизнь, недоступная душе после смерти». То он видел, как Тереза стоит, сложив руки на груди, и смотрит вприщур на садящееся в сухие травы солнце, поднимается на цыпочки, опускается, так чувственно ощущая даль, которую приобретает взгляд в степи на небольшом возвышении. Вдруг вспугнутые чем-то джейраны вдали подняли косицу пыли, и плавкий мениск светила затянулся пурпурным дымом.

Они уже четверть часа стоят в пробке на набережной, у парашютной вышки. «Как я люблю этот город!» Хашем слышит море и думает, что когда-то мечтал раствориться в животном мире Ширвана, мечтал полностью сравнять разум с могучим покоем степи, отключить инстинкт мысли, остаться отделенным. Сейчас это желание к нему возвращается с особенной теплотой и не умозрением, а простотой осуществимости. У него почти в самом центре Ширвана есть место – ложе, где он желает – может умереть. Большой плоский камень он обнаружил в земле четыре года назад, неподалеку от того места, где однажды в небе увидел лик матери. Произошло это зимой, после недельного норда он отправился к морю осмотреть берег, продышаться. Он шел чистой, выметенной степью, в которой норд зализал, загладил все следы, задул растения, кости. Мать – родной лик в четверть небосвода – смотрела с теплотой. Но взгляд ее не был обращен к нему, а был направлен внутрь. И Хашему стало больно от этого. Вдруг лик прояснился улыбкой, и лицо преобразилось, начало растворяться в небе, и под конец ему показалось, что мать обратилась к нему взглядом, посмотрела на него с лаской.

«Так матери не смотрят, – горько думал он. – Матери хотят бежать к детям, а не смотреть на них».

С тех пор Хашем не раз ложился на закате на расчищенный им теплый лоб камня и смотрел, как проступают в вышине звезды. Главное – не отрываться взглядом, и тогда полнота звездного собрания станет видна с особенной ясностью.

Хашем мечтает однажды не встать с этого горячего камня, хранящего теплоту всю ночь. Камень этот – его вывернутая наизнанку воздушная могила, здесь особенно глубоко спится, бездонно, прогревается каждый позвонок, каждая косточка.

Илья не чужой ему человек, но лучше бы он ехал обратно в Америку или в Москву. «Верно, что я тогда передумал, не поддался его уговорам. Он умеет уговаривать, да и не так уж трудно уговорить голодного разделить обед. Что бы я делал в Москве, в Калифорнии? Рыба, выброшенная на сушу, никогда не обретет ног, даже если всё время будет танцевать на хвосте. Илья в один месяц заскучал бы со мной, зачем ему Маугли в городе, куда с ним показаться? Он только здесь такой кроткий, а там быстро бы перешел к покровительству. Говорил, что надо ехать в Америку: там много национальных парков, почти вся страна одна большая природоохранная зона, и что стоит только немного наладить английский, как с моими навыками не составит труда стать рейнджером», – задумался Хашем и вдруг почувствовал влеченье к будущему.

«Мы жизнью с ним расходимся. Зачем мне заповедник снов в Калифорнии, когда у меня есть свое царство. Да и ему уж нечего здесь более делать. Рай не удался, его съели люди. Илья – человек не холостой, и оттого слабый. Или это я слабый и неправый? Однако же я устал. Была бы своя воля – руки бы не поднял месяц, два, три. Только бы лежал в тени навеса, читал, смотрел, пережидал бы ветер… Дожидался бы солнца, спицами лучей сквозь кровлю… Смерть усталостью сначала берет. Усталость – ласка смерти».

– Постой, давай по Кривой.

Он совсем забыл себя в пути, но вдруг ему захотелось еще и еще, полно почувствовать город, заглянуть ему в лицо, и он обеспокоился выбором маршрута.

– Зачем по Кривой, до вечера в пробке простоим, – отозвался Аббас и снова ожесточенно переключил рычаг передачи.

– Хорошо, – сказал Хашем и повернул голову, запрокинул, чтобы всмотреться в набегавшие карнизы особняка Кафара. Там, на верхотуре, куда десятилетиями не догадывался взглянуть прохожий, царила отдельная жизнь небожителей этого города – почерневших нимф и сатиров, неопорных кариатид, тщательно вылепленного фавна, неприлично подвижного, там стремительная Дафна, охваченная понизу стволом оливы, тянула вверх слабые руки…

«Илья своего добился. Весь мир ему доступен. Но без несчастья человек неполон. Жаль, что он поглощен фантомом бросившей его женщины. Вот люди, бедные, бедные люди. Любят друг друга так, что не отличают любовь от ненависти. Наносят урон размером с мир, им это будто украдкой хлеба отщипнуть. Как его утешить? Надо поговорить с его женой. Я попрошу ее. Хотя бы посмотрю на нее снова…»

– Куда ты возил ту женщину, которая приехала с американцами на экскурсию в Ширван в прошлую субботу?

– Большой новый дом напротив «Интуриста». Очень богатый, на кривой кобыле не подъедешь, – ответил Аббас.

3

…Когда Тереза стала жить в полку, казалось бы – что еще мне нужно: вот она, рядом. Но я мучился. Боялся показаться ей на глаза, чтобы не выдать себя. Меня она как будто не замечала. Теперь я ревновал ее и к Хашему, и ко всему отряду. Я ушел в Ширван на несколько дней, вы́ходил себя степью, и степь мне подсказала вернуться и прямо посмотреть ей в глаза. Перестать ненавидеть, начать уважать. Но я еще долго не был способен с ней заговорить. Я подсматривал за ней. Что она делает, как живет. Поселилась одна в половинке вагончика на Северном кордоне. Там сейчас по распоряжению Хашема оборудовался полевой стан, с тем чтобы разгрузить кордон Святого Камня, обедать на котором стало неудобно, так как работы по прочистке канала перекинулись на другую сторону озера и на обеденный перерыв ходить теперь было ближе на Северный, чтобы не идти вокруг озера четыре километра. Каждый день к Терезе приходила Сона, и они шли обжигать новые, вылепленные Ильханом тандыры, печь хлеб, скрести столы.

Один раз я пришел к ним обедать. Тереза была в джинсах и клетчатой рубахе, волосы повязаны платком. Подмышки потемнели от пота. Она стояла на раздаче и пристально на меня посмотрела, когда подошла моя очередь. Я отвернулся.

На кого она оставила Марка?

Я смотрел и удивлялся тому, как она с полужеста понимает Сону, как приветлива с егерями, удивлялся, как проворно и старательно она всё умеет делать по хозяйству, иногда, впрочем, встречаясь с трудностями (например, при замесе теста), но ловко выходит из ситуации, посоветовавшись с Соной, которая была дружна и к ней внимательна. Егеря малость ее смущались. А я соображал, что, когда мы вместе жили, питались мы по кафешкам или пиццей.

Всё разрешилось, когда на полевой стан заглянул Хашем. Он не стал обедать, а просто прошелся под навес осмотреться, поздороваться. Тереза стояла над огромной сковородкой, где шипели, потихоньку темнея от масла, кругляки баклажанов. Она густо покраснела, когда Хашем протянул ей руку, судорожно вытерла о фартук ладони и качнулась на цыпочках над плитой, когда протягивала ему пальцы для пожатия.

На следующее утро я увидел ее сидящей на крыльце вагончика с кружкой чая. Я сел рядом на ступеньку. Она подвинулась. Помолчали. Наконец я спросил:

– Ты что здесь делаешь?

– То же, что и ты, – ответила Тереза.

– Где Марк?

– В Дрездене, у мамы.

Потом она встала и вошла в свою каморку.

Тогда я ушел на озеро проверить верши и по дороге понял, что она права. Меня пронзило понимание того, что именно я делаю здесь столько месяцев, почему не свалю прочь от этого сумасшествия, абсолютного помешательства. Я понял, кому я поклоняюсь. Именно так. «Поклонение» – точное слово.

Дня через четыре к Северному кордону пропылил джип. Из него вышел человек в синих брюках, белой рубашке и темных очках. Когда он их снял, я узнал Роберта.

Тереза в это время под навесом чистила песком кастрюли, чтобы потом Ильхан отвез их к озеру прополоскать. Она только взглянула на Роберта и тут же снова обратилась к днищу кастрюли. Роберт подошел к ней. Через минуту они боролись. Роберт тянул Терезу за руку к машине. Сначала она сопротивлялась, как упирается маленький ребенок, не желая покидать игру. Потом остервенело.

Роберт открыл заднюю дверь, когда я приблизился к нему и крикнул:

– У тебя шнурок развязался.

– Не лезь! – ожесточенно крикнула мне Тереза и в тот же момент оказалась коленями на заднем сиденье. Она тяжело дышала. Мокрая прядь на лбу. Косынка съехала набок.

Я двинулся к Роберту, тот встретил меня ударом справа, кое-как я ушел, но все-таки чиркнуло, раскровило бровь. Я рванул его за плечи от водительской двери, но тут выскочила Тереза и оттолкнула меня. Залезла на заднее сиденье, машина тронулась.

Она вернулась на следующий день одна, с чемоданом, который помогли ей выгрузить из машины и занести в вагончик мальчишки-егеря, подвезшие ее от трассы.

4

Впервые Тереза появилась в Ширване вместе с Робертом в составе одной из правительственных экскурсий. В тот раз Хашем не успел увильнуть, и пришлось ему рассказывать о джейранах, показывать птичник. Я как увидел Терезу, так ни разу и не отвел от нее глаз. Вместе со всеми толкался в птичнике. Роберт был единственным, кто задавал осмысленные вопросы. Тереза смотрела на Хашема с чуть приоткрытым ртом.

Роберта особенно интересовала хубара. Хашем распространяться не стал, ограничился соображением, что, мол, редкую дрофу-красотку можно увидеть в наших степях наряду с талышским фазаном.

У Терезы чуть разновеликие, словно слегка раскосые груди, и если чем-то возмущена, ходит так, что сжатые кулаки носит, как молоточки. Но при этом вся она долгая, тонкая, запястья, щиколотки, колени ее, когда спит, можно рассматривать часами, по отдельности, вместе, и, чтобы лишний раз не вводить себя в неравновесие, отводишь взгляд, живешь с ней как бы в прищур, неотрывно следя боковым зрением. Все-таки чуть крупные бедра. Она уклончивая, отчего кажется мирной. Только кажется. Сильную копну вьющихся волос непросто умять в ладонях, я обожал гладить их, зарываться лицом в эти солнечные путы, почему-то чуть пахнущие камфарой, отчего – неясно: ни один из ее парфюмерных пузырьков не благоухал сердечным этим ароматом. Но ошибки быть не могло, я его знал отлично – моя бабушка, работавшая врачом, в детстве часто брала меня с собой на вызовы, и я точно знаю, как пахнет сердечная боль, как благоухает тяжелейший приступ, когда разламывается грудь и нечем дышать, а смертный морок испариной ложится на лицо.

Когда я бегал по утрам, летящее навстречу утро пахло мокрым выметенным асфальтом, и свежим бельем, и шампунем идущих навстречу женщин – безработные или господствующие мужчины еще спали, а работяги вставали раньше, еще до времени моей пробежки, и, когда я возвращался, с дыханием, проветренным пятью милями, и после душа тихонько входил в спальню, я припадал к ее волосам и мгновеньем обморока слышал этот странный, влекущий и тревожный смертный запах…

Ароматы обладают самой мощной корневой системой памяти. Если тронуть их, поднимется пласт более реальный, чем действительность.

Запах камфары взорвал память случайно. Мы почти ни с кем не общались на нашей улице, на нашем Cedar Creek Circle, хотя все со всеми здоровались и знали друг друга поименно. Только сосед-холостяк Дилан Томсон, сухопарый электромонтажник, которому я разрешал парковать свой грузовичок на моем подъезде, с чистым твердым и добрым лицом, сидя однажды на ступеньках крыльца со стаканом Jameson без льда, в ответ на приветствие ухмыльнулся и показал мне пальцем на алый козырек Wendy’s, который пылал неоновым курсивом в остывающей струящейся тьме: «Все последние двадцать пять лет ровно в семь утра я приходил в этот Wendy’s и съедал свой завтрак». Так вот, когда Дилан получил свой второй несмертельный инфаркт, мы выскочили на рев сирены, чтобы увидеть, как пожарные и санитары на носилках сносят его с крыльца. Прикрытые уставшие глаза Дилана проплыли мимо, и я уловил в воздухе тот самый запах сердечного приступа. На следующее утро я перепробовал всю парфюмерию в доме, все шампуни и лосьоны, пены и молочко, но не нашел ничего, что бы содержало хотя бы призрак запаха, который всегда витал в волосах Терезы.

Она не была для меня ни загадкой, ни божественным омутом, я вполне знал ее повадки, инстинкты. Тем не менее она обладала неудержимой текучестью, с этим ничего нельзя было поделать, я просыпался каждое утро с новым человеком. В постели она была то открыта, то застенчива, но упоительна и благодарна, однако я никогда не знал, покорена ли она без остатка; так ручей в жару над омутом после купания остывает ровным теченьем.

После года нашей совместной жизни я пожелал бросить кочевую работу, найти место в отделе исследований и разработок, возможно, переехать в Техас, в Остин, для чего все-таки пришлось бы всерьез подтянуть навык научных исследований. Я думал, она обрадуется, но едва сумел не показать виду, когда Тереза отложила салфетку и посмотрела в упор: “It’s a bad idea. I like you’re coming after parting”[23]. Она никогда не отвечала сразу на неприятный ей вопрос, и промедление значило отрицание. Теперь она ответила мгновенно, что означало: она в гневе.

Я мало знаю о том, чем она жила в своей первой жизни, длившейся двадцать два года. Отец, водитель-дальнобойщик, катался по всей Европе, однажды пропадал аж десять месяцев. Мать, парикмахерша, болтала с ней часами – никогда Тереза так не была оживлена, как во время разговора с матерью или с кем-то еще из своего немецкого прошлого, я точно не знал, но она говорила, что звонит матери, и в самом деле я пару раз случайно поднимал вторую трубку и слышал хрипловатый женский голос на другом конце… Но в телефонных счетах был еще один частый номер с префиксом 49, по которому раза три мне ответил приятный мужской баритон. Меня угнетала эта ее оживленность по-немецки, ее другая, отъединенная, более живая, чем со мной, жизнь, совсем иная – эмоционально и умственно. Украшения, которые я ей дарил, она ни разу не надевала после примерки, хранила их в запрятанной в белье коробке из-под трюфелей, и тяга ее ко мне была не выше физиологической вынужденности. Всё это искажено и усилено болью, и я не могу теперь отринуть от себя фантомную часть жизни, она стала больше меня самого, я полон ею, как воздушный шар полон летучим инертным газом. Я брался учить немецкий, но она смеялась, когда я пробовал на нем говорить, повторяла сдержанно или не повторяла совсем, как правильно, отмахивалась, и я однажды сбросил самоучитель в Атлантику из вертолета. Последние восемь месяцев жизни я уезжал в командировки с облегчением, надеясь – и замирая от страха – вернуться и не застать ее. Открыв дверь и не найдя, обнаружив отключенным мобильный телефон, бросался в город. Она брала в университете курс корпоративной психологии, на классах требовалось отключить сотовый, и я ненавидел вторник и четверг, весь дом был полон каких-то мрачных пособий по технологии управления массами… Несколько раз я заставал ее оживленно говорящей по телефону по-английски. Разумеется, она могла в колледже общаться с кем угодно. Разумеется.

Когда противозачаточные дали сбой, неделю она была мрачней тучи, я шутил, наконец купила тест, потом еще два и после дня три провалялась в постели. Но потом вдруг очнулась, и я осторожно, боясь спугнуть, стал греться душой, замирая. Отменил вахту, взял десятидневный отпуск. Токсикозом мы мучились вместе, она подолгу лежала пластом, я на полу, она меня прогоняла. И снова слышал, как она с кем-то говорит по-английски, я становился под дверями: разговор был ни о чем, кажется, на том конце с ней не слишком хотели разговаривать. Я всё ждал, когда она позвонит матери, ей расскажет, но не звонила. Несколько раз я заставал ее в слезах, внимание к себе она не отвергала, давала убаюкать, я заворачивал ее в одеяло и качал, как ребенка.

Она исчезла внезапно, встала и ушла, не дала мне опомниться, умница. В тот день мы ездили к океану. Гуляли по берегу мимо играющих во фрисби детей, мимо групп йогов и ушуистов, мимо стартовой площадки для дельтапланов вверху на семидесятиметровом обрыве, у форта с огороженными дорожками и сквозными насыпями – укреплениями береговой артиллерии; мимо песочного желоба, с которого скатывались на берег смельчаки из ребят, вытянувшись по струнке, прижимая кулаки к бедрам. Затем ужин в рыбном ресторане, чуть дальше к югу. В тот день fish of the day был палтус, запеченный в пальмовых листьях, мы добавили к нему бутылку воды, по бокалу белого вина, зажаренные кольца кальмара и белый хлеб со шпинатовым маслом – всем этим ее стошнило в море с пирса. Кое-как мы вызвали такси, вернулись домой, и она тут же стала собираться. Я ничего не спрашивал, стоял в дверях и судорожно придумывал спасительные варианты – в больницу? к подруге? У нее нет подруг, значит, в больницу, на сохранение, потянет ли ее страховка?..

Тереза торчит во мне, как стрела в солдате; она еще позволяет передвигаться – сдерживает кровопотерю.

Тереза приехала в Калифорнию по университетскому обмену, отучилась год и осталась нелегалкой. Раздавала флаеры, а заработанная мелочь шла на пончики и оплату койки в студенческой коммуне. Работала в пиццерии. Разрисовывала керамику в магазине русских сувениров. Тогда ей впервые и пригодились уроки русского – в соцстранах учили имперский этот язык. Я женился на ней, отлично понимая, что ей нужна лишь грин-карта, но я был благодарен судьбе.

Тереза уезжает, а я вдруг соображаю, что она захочет избавиться от ребенка, – и мечусь по городу, гадая, куда она поехала, мне страшно, что где-то там без моего ведома она что-то делает с нашим сыночком. Я даже не сопротивлялся помешательству.

От беспомощности я поехал в полицию. Там развели руками, затем вышел какой-то человек с папкой в руках и строгим голосом сообщил, что согласно законам штата мои действия сейчас могут быть расценены как противоправные, ибо я посягаю на свободу личности. Я поспешил уйти. Полисмен, огромный черный парень, помощник того строгого чувака, проводил меня к машине, он заканчивал смену и собирался отвалить. Предложил мне зайти в бар на углу площади вокруг у Civic Center, я согласился, надеясь получить от него совет или какие-нибудь сведения. Запьянев, он стал мне говорить: “It’s a life, man. You fuck life until it fucks you”[24]. Он явно скучал, этот здоровенный парень с пустотой в глазах. Наконец к нему подвалил приятель, дерганый чувак с бородкой, поскребший мне ладонь указательным пальцем, когда я поздоровался с ним, и я понял, что пора сваливать.

Месяц я бесновался. Нанял частного детектива – невротического типа по имени Хал Сигальдо, небритого парня совсем не деловитых манер, но он мне был по карману и мне понравилась его конторка на Buchanan – прокуренная, сумрачная, вся полосатая от солнечного света, сочащегося сквозь рыбий остов жалюзи. Отрешенно мрачный и, казалось, нерасторопный, он искал Терезу два месяца. Я думал, он только делает вид, но он нашел ее – через запись приемного покоя частной женской клиники в Orange County. Информация была добыта нелегально – через организацию противников абортов, подпольно внедрявшихся во все женские клиники, ко многим частным образом практикующим врачам.

Тогда-то всё и решилось. Я взял его на руки – новорожденного моего сына, мне всегда казалось, что у меня должен быть сын. У меня не было выхода. У меня тогда не было выхода. Нет его и сейчас. Я стал нянчиться с ним. Через год я снова нанял Сигальдо. И он нашел ее, уже замужем, в Нью-Йорке. Я поехал и три дня наворачивал круги между Park Avenue и Central Park, вокруг квартала, где находился ее дом. Они вышли на прогулку. И я увидел Марка. Так я нащупал нить. Что было дальше, я уже рассказывал.

И вот теперь я вижу ее здесь, в пыльном темном птичнике, перед клетками с хубарой, рядом с человеком, который остервенело фотографирует хубару и возвращается щелкнуть ее еще раз, уже после того, как Хашем выпроводил всех наружу. Хашем ждет, когда этот синеглазый блондин с поднятыми на лоб темными очками закончит. Тереза стоит пред Хашемом и открыто разглядывает его – великанского растамана с блаженной улыбкой на лице под грозно сросшимися бровями.

Вот она здесь вся. Никакой таинственности – она видна в этот момент во всех ракурсах: и доброй, и равнодушной, и великодушной, и злой. Способной на жестокость и на огромную жалость, с глазами, полными слез. И целомудренной, и страстной. Я смотрел на нее и вспоминал, как мчался, презрев светофоры, в аптеку за обезболивающими, когда ее прихватил менструальный приступ. И вспомнил про Джонсонов, у которых она недолго работала нянечкой. Для того чтобы легализоваться, она прибегла к помощи этой баптистской семьи, очень доброй и набожной, обрела в них понимание, полюбила эту благообразную многодетную с эксцентрическим чувством юмора чету. Джонсоны возжелали решить ее проблемы законным браком и хотели, чтобы она вышла замуж за человека благочестивого. Так что, когда Тереза собралась за меня, Джонсоны прибыли ко мне с инспекцией, смотрины прошли на ура. И Мишел, и Бен изучали меня в открытую, а Тереза держала на коленях стопку баптистской пропаганды, которую перелистывала и голосом хорошей девочки объясняла мне, что к чему в их теологии. Я сначала бесился. Но потом вовлекся в игру и, пролистав Библейский атлас, вступил в разговор с Беном. Мишел смотрела на меня с открытым ртом и радостно кивала моим словам, так что я даже вошел в азарт. Я потом продолжил завоевывать расположение Джонсонов, ходил на баптистские собрания, где поют аллилуйя под электрогитару с бубном и пляшут как очумелые.

Наконец мы поженились. Стали жить вместе – поживать, Тереза иногда ездила к Джонсонам в гости, возилась с их детишками, ни библейских имен их постичь я не мог, ни сосчитать… Когда забеременела, плакала с твердым жестоким лицом, глотала слезы. Будто я нанес ей жестокое оскорбление. Я не переношу слез – ни своих, ни чужих, я был оглушен и всюду таскался за ней, она же вела себя так, будто я над ней надругался. А потом я стоял и смотрел, как такси въезжает к нам на круг, делает оборот, ища нужный номер дома, и водитель, лиловый щуплый индиец, еле справляется с чемоданом и крышкой багажника.

5

Хашем заводит мотоцикл Аббаса, тщательно мыском отводя рычаг в сторону, целясь ударить им вниз порезче. Делает он это неустанно, взяв руль за рога, подкручивая ручку газа. Я каждый раз замираю, когда его нога зависает перед тем, как ринуться вниз, послав поршни навстречу друг другу. Я ожидаю, что после сочного хлопка взревет движок, задымит труба, ударяя в ноги горячим выхлопом, будто упругой кисточкой, и мы вскочим и помчимся, отрывая на виражах коляску: еженедельный объезд всех кордонов занимает полдня, мы вернемся уже после заката, на мягких лапах, потихоньку нащупывая в звездных потемках мутной, ныряющей фарой след протекторов. Кое-где по земле вспыхивают стеклянные зенки ночных охотников…

Мотоцикл никак не заводится, Хашем отходит в сторону; перекур.

– Ты извлек из «Досок» формулу?

Хашем прищуривается от дыма.

– Да.

– Она работает?

– Я знал, когда ты придешь, – пожимает он плечами. – Ну, ошибся на день.

Хашем закусывает фильтр и снова берется за руль, заносит ногу.


…Мы с Хашемом дрались друг с другом только три раза в жизни. Один раз он кинулся на меня, когда заставлял преодолеть страх высоты – в предгорьях на спуске к Гиркану: темнело и не было иного пути, кроме как спуститься через водопадный двухколенчатый колодец – швырнуть вниз рюкзаки и босиком в распорку, по гладким стенкам… «Всё просто! Страх побеждается примеркой иной роли. Ты только представь, что не боишься, ну нисколечко!» – увещевал меня Хашем. Не тут-то было. Нашла коса на камень. До сих пор под ложечкой сосет при воспоминании. Другой раз мы столкнулись в изнурительном походе, когда голодали уже четвертый день. Не рассчитали рацион, сожрали все запасы на середине безлюдного маршрута у границы с Дагестаном. Если бы пастухи нас не накормили, совсем бы сдохли. На тропе жевали незрелую мушмулу. Такой способ путешествовать Столяров называл укрощением надпочечников. Ссора полыхнула на ровном месте, мы просто опомниться не успели, как кинулись друг на друга. А после – месяц, больше – не разговаривали, избегали внешкольных встреч. Хашем запропал тогда в театре, я устал искать способа примириться и пошел со Столяровым в серфинговый поход. Доски мы нагрузили гермомешками и потихоньку шли вдоль берега, через четыре-пять часов высаживаясь для перекура. Как раз тогда впервые я и познакомился с Ширваном – мы шли до устья Куры, и по правую руку тянулось его степное море, оно влекло себя пересечь. В том походе я читал Шаламова и, потрясенный, примчался к Хашему с книжкой в руках. Я прочитал ему рассказ, где заключенные роют шурф. Где говорится, что изнуренные люди всегда злые, что они бросаются друг на друга по любому поводу.

– Что ж, нечего тогда голодать, – согласился Хашем. – Люди в нечеловеческих условиях малочеловечны, это правда. Прежде чем требовать от людей добра, их надо накормить. Среди голодных нет ни милости, ни мысли, ни человечности. Всё подчинено охоте.

Третий раз мы дрались с Хашемом позавчера. Из-за Терезы.

6

Под конец Ширван мне стал сниться птицами, которые падали внутрь меня, одна за другой, и горло давилось пухом, пером, царапалось коготками; пока спал, весь я должен был открыться птицам, пустить их внутрь. Однажды проснулся от того, что вдруг увидел себя внизу, как отдельное тело. Мне захотелось поскорей спуститься, обнять себя, и я потеснился во сне и принял себя-другого в руки, приобнял, снова засыпая, неглубоко, в нежном послесонье. Другой раз я снова был высоко, но не видел себя, а плыл над Ширваном, и казался он мне ладонью, изборожденной линиями судьбы, рассеченной каналом, – линией жизни, входившей в береговые бугры, и я подносил ладонь к глазам, сверяя узор джейраньих троп с клинописью папиллярных линий…

Тем утром я очнулся вообще. Человеку спящему трудно осознать, что он спит. Так и мне было трудно отстраниться и понять, что я сам глубоко вовлечен в это сумасшествие. Мой друг Хашем был на грани того, чтобы объявить себя Богом, по сути, он уже совершил это. И я находился рядом – не то потакая ему, не то готовясь его заклать. Как это произошло? – спрашивал я себя. Как я оказался в полностью вывернутом наизнанку и в то же время магически привлекательном состоянии – не то игры, не то неожиданной истины?

Надо ли мне расстаться с ним? Вокруг меня тот мир, в котором я и не чаял оказаться. Люди, которые меня ценят и уважают не только потому, что я друг их вождя. Я реально могу помочь им – и помогаю. Люди, захваченные вместе со мной одним делом. Рядом со мной, наконец, женщина, которая мучила меня четыре года, женщина, уничтожившая меня, – а теперь вдруг она капитулировала, оставила человека, который не давал мне покоя, и живет рядом, тоже захваченная той же, что и я, мыслью, тем же делом.

Я не говорил с ней, мы разделяли культ Хашема, веруя в него негласно. Тереза, я замечал, тянулась ко мне, приветливо смотрела в мою сторону несколько раз – за обедом, на раздаче, когда разливала суп или подносила тазик с тушеными баклажанами. Во время радений, покрывшись платком, она стояла в сторонке и кивала в такт музыке с полузакрытыми глазами. Ей очень шел повязанный платок… Я не решался с ней заговорить, потому что боялся спугнуть наваждение. И вот в тот день впервые за пять или шесть недель я специально вызвался съездить на Восточный кордон за газовым баллоном. Вернувшись, я стал устанавливать его, прервав готовку. Тереза снимала пену – в котле вокруг бараньих ребер бурлил бульон. Я отвинтил подводку, заменил прокладку, поставил новый баллон.

– Как ты живешь? – спросил я.

– Спасибо. Живу. Ты как?

– И я ничего вроде бы. Но еще мне кажется, что я схожу с ума.

Тереза внимательно на меня посмотрела, но быстро потупила взгляд, стряхнула с шумовки пену, стукнув ею о край тарелки.

Я вздрогнул.

– Ты правда думаешь, что он – Бог?

– Кто? – встревожилась Тереза.

– Хашем.

– Бог?

– Да.

– Как это – Бог? Почему Бог? – Тереза отошла от плиты.

– Не притворяйся, будто не понимаешь. Зачем ты здесь?

– Я люблю его.

– Как так – любишь? – испугался я. – Я тоже его люблю.

– Я иначе, – Тереза подняла на меня глаза и снова опустила.

– Ты любишь его как мужчину? – спросил я со смешком презрения.

– Да.

– Но вы ведь не спите друг с другом?

– Я прошу тебя.

– Господи, но за что?

Тереза молчала, водя шумовкой в чистом уже бульоне. Из него торчали ребра. Остов корабля.

Не то запах вареной баранины, не то какая-то ставшая очевидной степень нечистоты, выхваченная лучом святости, навсегда отвадила меня от Терезы. Так бывает. Как отрезало. Я еще сам в это не верил и страдал по инерции. Но дело было сделано.


Вся моя критика Хашема разбивалась об одно: в него верили. Ему верили как ученому, верили как дервишу, верили как человеку, его прозвали Повелителем Птиц – Гуш-муллой… К нему отовсюду стекались люди. Они охраняли природу, джейранов, птиц – защищали национальное достояние. Да еще он и на довольствии содержал свой Апшеронский полк имени Хлебникова! Он кормил егерей, выплачивал крохотную, но регулярную зарплату, выращивал и продавал в зоопарки и богачам редких красивых птиц, водил егерей на шабашки, вместе они добивались от прорабов справедливых условий работы, верного заработка. Продажа двух черных лебедей обеспечивала выручку, на которую можно было приобрести мотоцикл или выдать месячное пособие егерям. Один за всех и все за одного – главный принцип существования бедняков.

Помимо создания крепкой социальной конструкции Хашем устраивал в Ширване демиургические зрелища. Наследуя Штейну, он осмысливал действительность с помощью театра. Егеря с головой погружались в эти постановки, сами делали луки, допотопные арфы, деревянные мечи. Хашем особенно любил разыгрывать сюжеты на библейские темы.

Мне особенно запомнился пир у Валтасара, где в качестве танцовщиц очень старались переодетые в женщин юные егеря, тщательно брившие ноги под смех и шуточки товарищей.

Выбрав часть ландшафта в качестве сцены, Хашем выстраивал диспозицию массовки и расставлял точки наблюдения, в которые помещал муляжи кинокамер. Они представляли собой простые треноги, с укрепленными на них рамками и вынесенной полочкой для подбородка, к которой необходимо было приложиться, чтобы верно откадрировать поле зрения. Хашем запрещал мне снимать, требуя оживлять эти визионерские камеры только своим зрением.

Моей задачей было перебегать от камеры к камере и наблюдать в рамку единственный показ этого фильма. Хашем перед началом выдавал мне бумажку, на которой была выведена последовательность чисел – схемы монтажа: скажем, 1 (3) – 2 (7) – 4 (2) – 3 (3) – 2 (5) – 1 (1) – именно в таком порядке я должен был передвигаться от камеры к камере и в течение стольких минут (в скобочках) видеть взятое в рамку действие. Но все-таки несколько снимков я украдкой сделал. В рамке, благодаря усечению плана и чему-то еще неведомому, высекавшему магическую искру кино, я наблюдал совсем не то, что видел разогнувшись, поверх: как группки людей с голыми ногами, полыхающими наготой сквозь рванье хламид, выбегают из-за пригорков и долго сбегаются навстречу, сшибаются, издавая деревянный грохот мечей, щитов и посохов. Как вдруг из глубины второй камеры открывается отряд филистимлян на верблюдах, которые рассекают сражающуюся толпу. Восстанавливается строй, и выходит кудрявый рыжий парень с пращой. Я знал всех участников представления. Но с такого расстояния и в этих костюмах они часто оказывались неузнаваемыми…

Зимой Хашем всё чаще стал пропадать в Ширване, пропуская даже пятничные представления. Возвращаясь из командировки, я уже не надеялся его застать. И в степи больше никак не мог выследить, лишь однажды видел у моря: он сидел перед штормом на камнях, неподвижно. Я не стал его беспокоить. Я полумал тогда: море штормит так же, как безбрежно волнуется его душа…

Нередко Хашем возвращался из Ширвана не один, а с группой верующих. Помню такой случай. Оборванный мужчина, широко вышагивая за Хашемом, нес на руках мальчика лет десяти, тот был, похоже, без чувств. Мужчина кричал, приплясывал, стонал, плакал, падал на колени перед Хашемом, который наконец увел его в сарай. После, выйдя из сарая, мужчина двинулся к воротам, выкрикивая: «Благословен пророк! Благословен пророк!» Скоро вывели из сарая и мальчика, егеря напоили его молоком. Вернули обезумевшего отца.

Другой раз за Хашемом увязалась странная девочка. Она нехорошо смеялась и бегала вокруг, хватала его за безвольные руки, тянула куда-то – или садилась на корточки и поправляла накидку, очень яркую – зеленые, красные, синие ромбы, лоскуты. Смуглая до черноты, она вела себя необычно, и покуда егеря ходили по деревням, расспрашивая, чья она, пытаясь пристроить полоумную, она слонялась по кордону, просила кушать, зверски рычала, стучала себя по коленкам и по натянувшемуся между них подолу. Вот я вижу: девочка что-то отрешенно поет – заунывно, а у Хашема трясутся руки, пляшут и не гнутся пальцы, которыми он достает из кармана припасенную размятую, стаявшую конфету. Он протягивает сласть ей, но она мотает головой. Тогда Хашем встает на колени, кладет перед ней карамель и сам, закрыв глаза, начинает подпевать. Сначала не попадает в чужие слова, но потихоньку выпевает старательно, пытаясь выучить звуки слов этой простой восточной песни, чтобы выяснить потом, на каком языке пела девочка: кто она? хазарка? узбечка? туркменка? таджичка? из нуристанцев? могулов? Он приходит в себя от того, что звучит только его собственный голос, что наткнулся он на тишину, будто тело живое выскользнуло из объятий. Он открывает глаза и видит конфету. В последнее мгновение мелькнули запыленные подвижные ступни, по-обезьяньи гибкие, как еще одни руки, звякнули браслеты, разноцветные, царапкие по ободку, с облупившейся эмалью на дужках. И еще запах – немытого тела, мочи, а поверх сандар, и мускус, и анбар. Хашем задерживает дыхание: он вслушивается в носоглотку… Муравей по краю вощеной обертки рыскает в поисках подхода к конфете. Задыхаясь от слез, с жестокой эрекцией, хватаясь за клинок, всаженный в пах, Хашем, как облатку яда, запихивает конфету в рот и, оглушительно хрустя песком на зубах, разжевывает, разжевывает, высасывает, сплевывая обертку, судорожно выдыхает, вдыхает, растирает кулаками грязные слезы.

Девочку пристроили в приют. Хашем ее не спас.


Если он уходил надолго, я или учился летать на кайте, или жил у Керри в Насосном, иногда разъезжая с ним по бакинским шалманам, либо целенаправленно мотался в поисках LUCA по месторождениям. Занятие это меня снова всерьез захватило, когда на одной из Шах-Денизских скважин я обрел почти полное совпадение.

И вдруг пришел ответ по пробе, взятой мимоходом на Ашур-Аде в колодце, загрязненном нефтью.

Теперь совпадение было абсолютным. Теперь Лука был обретен человечеством, но мне нужно было еще и еще раз перепроверить, составить карту приближенности по месторождениям, чтобы зафиксировать пластовый регион происхождения жизни на земле. О Луке я не говорил никому, пузырек с ним таскал всё время с собой, в нагрудном кармане, время от времени открывая, чтобы вдохнуть его запах, лизнуть капельку.

7

Я пришел к Хашему:

– Ты спишь с Терезой?

– Нет.

– Она говорит, что спишь.

– Она говорит неправду.

– Почему?

– Она исправится.

Я выдохнул. А дальше произошло нечто очень странное. Мы стали говорить о том, что такое любовь. Говорили о Ромео и Джульетте – о том, что влюбленность есть чувство, обращенное не столько к человеку, сколько к Богу. Непознаваемость и недостижимость объекта влечения есть залог приближения к религиозному чувству земными методами. И тут Хашем завершил беседу тем, что таинственно заключил:

– Но скоро я собираюсь сочетаться с Богом. У меня собрано большое приданое. Ему трудно будет мне отказать.

Вот здесь мне положено было всерьез испугаться, но вместо того, возвращаясь на Восточный кордон дорогой, нагруженной пылающим ворохом Млечного Пути, я вдруг почувствовал себя беременным Хашемом, полным до краев его идеями, его страстью.

Я был очень рад, что Хашем говорит – говорит всё время и помногу. Речь свидетельствовала о его нормальности. Если бы он молчал, всё это было бы уже непоправимо. Я боялся, что однажды Хашем замолчит.

Хашем в самом деле часто менял галсы, и это обнадеживало. В нем все-таки не было упрямой настойчивости, прямолинейности, свойственной сумасшедшим. То он рассуждал о вреде религии, отравляющей разум, парализующей критичность, подвижность мышления, которые могли бы служить солдатами, подспорьем в полноценном развитии мистицизма, то о суфийской глубине ислама, то о мудреце Гилеле, объяснившему язычнику, что суть иудаизма в том, чтобы не делать другим того, чего не желаешь себе; то он критиковал христианство за мракобесие – почитание мощей и икон.

Для меня лично всё было просто. Чем больше я думал о Боге, тем большей пустотой наполнялось мое сознание. Мне это не нравилось. И только мысль (опять же – любимая Хашемом) о том, что Бог – это то, что внутри меня, как ни опасно это звучит, что Бог – это неожиданное, и близкое, и неизведанное собственное Я, как-то примиряла меня с миром.

«Время есть источник энергии звезд» – такой лозунг был написан на полосе кумача, вывешенной на свежевыбеленной стене Восточного кордона.

Утром я понял, что перегрелся и что пора бы мне отдохнуть ото всех, побыть одному. Я устал от Хашема, от себя, мне некогда было даже подумать о том, что это значит – что я наконец нашел Луку. Я только нюхал пузырек с ним и думал, что соль земли у меня руках.

Я решил схорониться. Браконьерская деревушка стояла на берегу Каспия чуть северней Бяндована. Заброшенная, с обломками мутных стекол в окнах, старыми лодками и обрывками сетей на слегах. Деревушку эту егеря обходили стороной, суеверно считая, что старые развалины полны злых духов и что они могут навредить человеку. Не знаю, были ли там, в этих трех лачугах, какие-либо духи и злые ли они были, но спалось мне там отлично.

Несколько дней я плел сети и пытался наладить веретень. Только однажды за пять дней мне попался осетр – хлыст, которому я так обрадовался, что стал обнимать, а рыбина ударилась об меня и оставила шрам на щеке, прочерченный панцирной ее костяшкой…


Когда-то мы с Хашемом играли в игру. Составляли жизненно важные вопросы и оба на них отвечали. Например: «Что есть смерть?»; «Самый смешной случай, приключившийся с тобой?»; «Самое вкусное?»; «Самое мрачное?»; «О чем мечтаешь?».

Теперь Хашем отвечал на мои вопросы о самом страшном переживании в жизни.

– Самое страшное? Да, было дело. Во время передвижения с соколами по каменистым дорогам Белуджистана я встретил в пустыне у колодца группу женщин и сопровождавшего их вооруженного человека. Женщины сидели в овражке – кто на корточках, кто прямо на земле подле своих кувшинов, корзин, все в разноцветных чадрах, шальварах. Они отдыхали, вытянув ноги или обняв кувшин; одна раскачивалась и подвывала нараспев. Охранник ждал, когда женщины отдохнут. Наконец он отдал команду, женщины поднялись: кокон там, кокон ближе, шаткие в начале, затем раскачивающиеся жирным блеском тяжелого муслинового шелка – лимонного, шафранового, лилового, черного; вскоре они выстроились, вытянулись вслед за поднятыми на плечо корзинами – и поплыли по чуть карминным от пыльного заката каменистым волнам рельефа, оступаясь на склоне, подхватываясь с поклоном на осыпавшейся под подошвой сыпучке… Полуслепые существа, зрящие сквозь сито смотровых дырочек, поднимались из овражка нетвердо, зыбко: я шарахнулся в сторону, одна заметила меня и тоже отскочила, но не издала ни звука; быстро обернулась еще раз. Я спрятался во впадине за камнями раньше, чем меня заметил охранник. Я смотрел вслед этим цветным обрубкам – именно обрубкам, безголовым, поскольку тела этих женщин были навечно заглажены чадрами, покровами, словно им отрезали кисти, стопы, обезобразили лица, лишили черт, и всё заросло тканью.

В следующий раз, когда меня послали в Кветту, я украдкой купил чадру. Я торговался, продавец ссыпал ткань в хрустящий пакет с надписью Gucci и улыбнулся: «Желаю тебе, чтобы твоя жена хорошо слушалась Бога»… Когда никто не видел, я надевал этот прохладный скользкий лоскут. Я пробовал под ним жить. Делать что-то, вышивать, читать, смотреть в окно. Я ездил в Кветту и ходил по городу, хоть это и было рискованно: если бы кто-то заговорил со мной, мне пришлось бы снова изображать немого. Я говорил про себя и потихоньку вслух тренировался фальцетом, воображая, что у меня женский голос. Сумерки вещей и недоступного мира текли и прыгали передо мной. Я всматривался в зеркало и видел в нем одну из тех обкорнанных женщин. Я видел убогую женщину, обернутую в шелковый саван, я протягивал руку из-под накидки, и она навстречу дотрагивалась до меня стеклянными пальцами. Мне жалко женщин больше, чем детей. Детей Бог недолго любит. Он шлет им ангелов, открывающих мир как сокровище. А потом отзывает обратно, и мир превращается в отбросы. Вы, европейцы, даже не догадываетесь, сколь несчастны женщины, эти великие создания Бога. Вы так замызгали, затерли образ Богоматери, пустили ее в пустой обиход, разбросали по плакатам, экранам, сорвали с нее одежду, раздвинули ей ноги. Вы слепнете от душевной тучности. Вы – европейские мужчины – несете ответственность за культ грубости и омужествления, за культ насилия и бесплодия души и тела женщины. Но мы хуже вас. Мы хороним женщину заживо. У ваших женщин есть имена, и они могут сбежать от вас. У нас они давятся комьями земли, а ноги скованы в полузасыпанной яме. Я не святой, и у меня сердце черствеет. Вот почему – чтобы понять и вспомнить – я надеваю чадру для молитвы за женщин.

Хашем еще рассказал о салоне красоты в Исламабаде, где работают женщины-инвалиды, над которыми надругались мужья – сожгли им лица кислотой. У каждой на чадре приколото старое фото, сделанное еще до замужества, с которого смотрит привлекательное женское лицо. Чадру они не снимают потому, что их затянувшиеся стяжками, обожженные лица могут смертельно напугать.

Когда я понял, что Хашем воображает себя чудотворцем, я стал над ним подсмеиваться. Хашем терпел, сжав зубы.

Наконец не выдержал. Я вернулся в Ширван после инспектирования трех платформ на глубоководном Шах-Денизском месторождении и, умывшись, вытираясь полотенцем, дружелюбно буркнул:

– Как дела? Скольких Лазарей ты отправил в жизнь, пока меня не было?

– Привет тебе от Воблина, – вдруг сказал Хашем.

Я так и остался с открытым ртом, а Хашем, разметав на своем пути стулья, вылетел из сарая.

Больше я не смог от него ничего добиться.

Надо ли говорить, что никто – ни я, ни Керри (я тут же помчался к нему) – никогда Хашему про Воблина не рассказывали?

Глава 35