го радость. Но, как я говорил, лошади, они кричали. Думаю, что они кричали так, что самолета не было слышно. Там лежала одна лошадь с оторванными задними ногами [159].
Следует разрыв в записи, потом она продолжается там, где Поль рассказывает о преимуществах самолета, вооруженного пулеметом. Поскольку он был под-вижно закреплен, то можно было не ждать, когда потенциальная жертва по-явится в прицеле, а выбирать ее самому:
ПОЛЬ: Такой самолет с пулеметами очень хорош. Потому что если где-то установлен пулемет, то нужно ждать, пока подойдут люди.
МАЙЕР: А они с земли не защищались? Они не стреляли из пулеметов?
ПОЛЬ: Одного они сбили. Из винтовок. Целая рота стреляла по приказу. Это был тот Do-17. Он приземлился. Немцы солдат с пулеметами держали всегда на прицеле и поджигали машины. У меня иногда бывало 128 бомб-десяток. Их мы бросали прямо в народ и в солдат. И к тому же зажигательные бомбы [160].
Повторные вопросы Майера носят, скорее, технический характер, но два раза он прямо показывает свое потрясение: при пассаже с лошадьми и когда Поль сообщил, что он с удовольствием застрелил кого-нибудь «собственными рука-ми». Полю в любом случае требуется, чтобы верили в его рассказы, а не в привычку к насилию; о ней он, как кажется, мог заявить спонтанно, без времени на обдумывание. При этом стоит заметить, что он при описании насилия не оставляет того, к чему привык, а ясно подчеркивает, что смог слишком мало натворить и с удовольствием увеличил бы число жертв.
Разговор состоялся летом 1940 года, события, о которых шла речь, от-носились к сентябрю 1939 года, непосредственно к началу войны. Даже если предположить, что Поль теперь, до разговора с лейтенантом Майером, при-обрел многомесячный боевой опыт, что его рассказ о первых днях войны в определенной мере дополнительно ожесточает, они все еще находятся по эту сторону чрезвычайной вспышки насилия, вызванной операцией «Барбаросса». Разумеется, и при нападении на Польшу совершались массовые преступления [161] — убийства гражданского населения и расстрелы евреев. Но Поль — летчик, он охотится и убивает людей сверху, и не складывается впечатления, что им движет идеологический мотив, когда он рассказывает, как бомбил города и стрелял в людей. У его жертв нет признаков, и целенаправленно они не избирались. В кого он попадает, ему все равно, для него важно то, что он попа-дает. Это просто доставляет ему удовольствие, и не нужно никакого мотива. Кажется, что его поведение строится не на большом смысле или цели, а скорее на улучшении результатов в рамках его возможностей. Это лишенное смысла убийство подразумевается в том, о чем он вспоминает: охота, спортивное действо, смысл которых заключается в том, чтобы быть лучшим, убить еще больше. Поэтому Поль так разозлился, что его сбили во время охоты. Это испортило ему результат.
Аутотельное насилие
На этом раннем этапе войны Поль практикует форму насилия, которую едва ли можно превзойти по жестокости, при том, что со своей стороны он не был ожесточен предшествующими событиями. К чему бы, в частности, не сводились мотивы Поля, безосновательность его охоты на людей, во всяком случае, представляет тот тип насилия, который Ян Филипп Реемтсма называет «аутотельным»: насилие, которое творят по своей воле и не преследуя никакой цели. Реемтсма различает три типа телесного насилия, которые он называет «упорядоченным», «раптивным» и «аутотельным» [162]. Первые две формы — устранять людей, потому что они представляют препятствие или потому что есть желание завладеть тем, чем они владеют — не представляют для нашего понимания никаких трудностей. Инструментальные причины высвечиваются всегда, даже если их не могут разделять с точки зрения морали. Фактически недоступным нашему пониманию является аутотельное насилие, когда убивают ради убийства. Оно является радикальным противоречием тому автопортрету, который создали себе современные общества и их члены, а именно — веры в стабильность учреждений и сводов правил и, прежде всего, в монополизацию насилия. «Доверие в современности, — пишет Реемтсма, — немыслимо без государственной монополии на насилие» — что непосредственно становится ясным, если себе представить лишь единственный день, в который гарантии на личную неприкосновенность, в любой момент предоставляемые современным правовым государством, будут отменены. Это то, к чему сводится кажущаяся отдаленность современных людей от насилия: на насилие не рассчитывают, а если оно происходит, то всегда ищут объяснений, даже. если в инструментальном смысле таковых не имеется. Кто напротив, не исходит из того, что его личная неприкосновенность гарантируется, постоянно рассчитывает на насилие, и его не смущает, если оно случается. Поэтому баланс между доверием и насилием хронически сомнителен, и все, что выглядит «бессмысленным», «неоправданным», «грубым» насилием, может быть немедленно определено как «ошибка», «срыв», «варварство», то есть как противоположность современному.
То, что отсюда исходят трудности социологического и исторического исследования насилия, как и их нередко ненаучного морализма, ясно без дальнейших рассуждений [163].
Исторически насилие только в новейшее время приобрело образ антицивилизационного, которое необходимо вытеснять, а в серьезных случаях — с ним бороться. Итак, насилие само по себе следует осуждать, но как инструмент оно фактически неизбежно, но тогда оно требует соответствующего оправдания или, если оно где-то случается, — объяснения. Применение силы для решения проблем — норма, применение насилия ради него самого — патология. Пока насилие будет отклонением от пути современности, оно будет образовывать ее противоположность. Но оно, естественно, как показывают современные войны [164], ни в коем случае не исчезло. Вера в уровень цивилизации современности все же парадоксальным образом позволяет поддерживать себя только тогда, когда насилие не рассчитано на свое нормальное состояние, на обыденность своих функций. Поэтому мы чувствуем себя далекими от насилия и ведем себя демонстративно испуганно, если насилие применяется.
Но аутотельное насилие, которое творил лейтенант Поль, не требовало никакого обоснования, оно является достаточной причиной для себя самого. В универсуме целевой рациональности и всеобщей современной обязательности обоснованности и способности социальных действий оно странным образом загадочно стоит как нечто, отличающееся от всего остального в области социального. Но требует ли обоснования то, что люди, например, имеют сексуальные потребности? Ищут ли объяснения тому, что они хотят есть, пить и дышать? Во всех этих основных областях антропологической экзистенции часто ставится под вопрос, каким способом люди пытаются удовлетворить свои потребности, а также какие формы эти потребности принимают, но никогда не возникает сомнений, что они хотят есть, пить и заниматься сексом. Поэтому поиск объяснений направлен на модус, а не на основополагающий мотив. Может быть, это поможет поступить так же и при рассмотрении насилия. Насилие, — сказал Хайнрих Попиц, — всегда оппозиция социальному действию и филогенетически тоже не может мыслиться иначе: в конце концов, и человеческий род выжил не благодаря своему миролюбию, а благодаря насилию, которое он совершал во время охоты или в отношении всякого рода пищевых конкурентов. Даже если западные общества ввели государственную монополию на насилие, до сих пор, пожалуй, величайшую цивилизаторскую инновацию человечества, допустившую неизвестную до тех пор меру личной безопасности и свободы, это не значит, что насилие исчезло как социальная возможность. В то время как оно перешло к государству, хотя и изменив свою форму, оно не исчезло, и в любой момент может снова обратиться в прямое насилие. К тому же, хотя монополия насилия и регулирует центральные области общества, а именно все общественные вопросы, это совсем не значит, что тем самым насилие исчезло из других общественных областей. В семейной составляющей, как и прежде, существует насилие против партнерш и партнеров, против детей и домашних животных, в закрытых социальных пространствах, таких как церкви и интернаты — тоже. В открытых общественных заведениях, таких как стадионы, дискотеки, пивные, подземка на улицах, происходят драки, нападения и изнасилования. Наряду с этим существуют регулярные формы публичного применения насилия по ту сторону государственной монополии на насилие, например в спортивной борьбе и боксе, в инсценировках садомазохистских клубов. Каждая поездка по немецкому автобану дает при-мер хронической готовности к насилию, а иногда и к смерти вполне нормаль-ных людей. Телевидение, кино и компьютерные игры вообще невозможно себе представить без насилия; может быть, с удаленностью насилия от повседнев-ной жизни потребность в символическом или заменительном насилии даже возрастает. И, наконец, в межгосударственных отношениях мы все еще далеки от монополии на насилие. Как и прежде, государства ведут войны, и как раз у воздерживающихся от войн обществ, таких как немецкое, возникают большие трудности привести себя в соответствие с собственным представлением о себе. Другими словами, насилие не исчезло и из тех обществ, которые считают себя далекими от насилия. Оно существует постоянно как данность и как возможность, и, как таковое, оно и в фантазиях многих играет важную роль. И в этом смысле оно «здесь», хотя физически кажется отсутствующим. Если теперь посмотреть за семьдесят лет назад, на то время разговора между Полем и Майером, и увидеть, насколько ближе насилие в то время было к человеку, станет ясно, что применение насилия и страдания от него для многих людей было ежедневным опытом. В вильгельмовских нормах воспитания насилие и жестокость занимали видное место, телесные наказания казались не только позволительными, но и считались почти предпосылкой действительного воспитания человека [165]. Движение школьной реформы начала XX века является не более чем отражением этого; в народных школах, реальных гимназиях, интернатах, кадетских корпусах телесные наказания были такие же, как и на полевых работах или в ремесленном ученичестве. И даже на уровне всего общества насилие было более обыденным, чем сейчас. Не только потому, что Веймарская республика в более высокой мере характеризовалась политически мотивированным насилием в виде побоищ в общественных местах, уличных боев и политических убийств, чем современное общество: обычные нормы общественных отношений — между полицейским и преступником, между мужчиной и женщиной, учеником и учителем родителями и детьми и т. д. — были пропитаны физическим насилием. С приходом к власти национал-социалистического режима государственная монополия на насилие фактически была выхолощена еще больше. Наряду с государственными исполнителями по-явились парагосударственные организации вроде СА, временно узаконенные в качестве прусской вспомогательной полиции, до лета 1934 года они творили массовое насилие, и государственные органы им в этом не препятствовали.