УРБИХ*: А потом стало видно, как гестапо вылавливает каждую мелочь. Прежде всего те вещи, как они сейчас работают в Польше.
ХАРРЕР*: В Норвегии тоже. В Норвегии у них сейчас было много работы.
ШТАЙНХАУЗЕР: Да?
ХАРРЕР: Да, мне рассказывали…
УРБИХ: Прикончили толпу норвежских офицеров…
ХАРРЕР: Я убежден, если бы мы действительно что-нибудь оккупировали здесь в Англии, то не смогли бы просто так гулять, как во Франции.
ШТАЙНХАУЗЕР: Не думаю. Это — первые попытки. Но если в городе уложить после этого каждого десятого, тогда все снова прекратится. Здесь нет никакой проблемы. Тогда Адольф применит средства, чтобы заблаговременно прекратить всякую партизанскую деятельность. Вы же знаете, как работают в Польше? Достаточно там прогреметь одному выстрелу, как поднимается настоящий шум! Тогда делают следующее: в этом городе или городском квартале, где стреляли, собирают всех мужчин. За каждый выстрел, который прозвучит в следующую ночь или вообще в ближайшее время, расстреливают одного человека.
ХАРРЕР: Отлично! [223]
Бросается в глаза, что в этих разговорах не возникает сомнения в том, оправданны ли или соразмерны ли эти формы крайнего насилия в отношении гражданского населения. В глазах солдат не возникает такого вопроса; для них абсолютно ясна необходимость «работы», «решительных действий» и «возмездия». Поэтому возникает лишь вопрос о проведении, и никогда о причине. Соответственно, рассказы о преступлениях являются точно так же частью по-вседневного общения, как и истории о сбитии или о потоплении, которые мы уже знаем. Они не представляют собой ничего особенного, лишь необычные действия или поведение отдельных лиц представляют интерес для рассказа. Как, например, массовые казни после покушения на Райнхарда Гейдриха.
КАМБЕРГЕР: В Польше они отпустили солдат, чтобы они могли присутствовать при казнях, которые проводили публично. От 25 до 50 казнили ежедневно после дела Гейдриха. Они вставали на табурет, просовывали голову в петлю, а следующий за ним должен был выбивать из-под него табурет со словами: «Братец, ведь тебе табурет не нужен» [224].
Здесь привлекательность истории заключается не в убийствах самих по себе, а в их инсценировке. Солдатам дали увольнительные, чтобы они посмотрели на казни, а казни проходили с своеобразно развитыми унизительными ритуалами. Но достойны рассказа не только выдающиеся акты насилия вроде этого, но и действия отдельных личностей, выделившихся во время преступления. Об этом рассказывал обер-ефрейтор Мюллер.
МЮЛЛЕР: В одной деревне в России были партизаны. Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери. Был там у нас один, (…) Брошке, берлинец. Каждого, кого он видел в деревне, заводил за дом и стрелял ему в затылок. При этом парню было тогда лет двадцать или девятнадцать с половиной. Было сказано, расстрелять в деревне каждого десятого. «Ах, что значит здесь каждый десятый? Ведь всем ясно, — говорили парни, — всю деревню надо уничтожить». Тогда мы налили бензин в пивные бутылки и ставили их на стол, а выходя, так, небрежно, бросали ручную гранату, и все сгорало дотла — крыши-то соломенные. Женщин, детей, — стреляли всех без разбора. Партизанами из них были единицы. При этом я никогда не стрелял, пока не убеждался, что передо мной действительно партизаны. Но было много парней, которым это доставляло огромное удовольствие [225].
Обер-ефрейтор Мюллер в конце рассказа явно дистанцируется от этого вида военных преступлений, заявляя, «что при этом никогда не стрелял», но от первого лица множественного числа детально сообщает, как они сжигали дома. В этих историях видно, что солдаты считали преступлением, а что — нет, и насколько зыбкой была граница между преступным и допустимым. Расстрел женщин и детей Мюллер считал преступлением, в любом случае, до тех пор, пока не станет ясно, действительно ли это партизаны, а сожжение деревни — нет. («Понятно, что деревню надо было сровнять с землей, невзирая на потери» [226].)
Кроме того, примечательным в рассказе Мюллера является то, что он из берлинца Брошке создает относительную фигуру в своем рассказе, от которой он может положительно себя отделить: поведение Брошке однозначно преступно, точно так же, как и «многих парней», получавших «огромное удовольствие» при убийствах — поведение Мюллера, напротив, нет. Даже если солдаты придают ценность тому, чтобы действовать юридически корректно, нельзя упускать из внимания важную точку зрения: с помощью таких отличий каждый из участвующих находит свое место в общей взаимозависимости преступного без необходимости самого себя причислить к участвующим в чем-то беззаконном. Как можно также показать на примере различных групп преступников, принимавших участие в массовых расстрелах и так называемых «еврейских акциях», именно индивидуальное толкование требований способствовало тому, что убийство в целом функционировало [227]. Индивидуальные отношения и решения в такой ситуации, таким образом, не нивелировались, как на это на-мекают рассуждения о «давлении группы» и об общественном влиянии; имен-но внутренние различия в группе делают ее способным к действиям как целое. Что происходит, можно было бы, следуя Герберту Егеру, охарактеризовать как индивидуальное действие в коллективных исключительных состояниях [228].
Обер-ефрейтор Дикман детально рассказывал о том, как боролся с «террористами» во Франции.
ДИКМАН: Террористов на моей совести — толпа, «томми» — не так много, всего один командир танка, это был лейтенант или что-то в этом роде. Его я сбил выстрелом с танка, когда он открыл люк и из любопытства хотел посмотреть по сторонам. А так не могу припомнить, конечно, в бою, я не знаю того, что не видел. Но с террористами я был как браконьер. Если я видел кого-нибудь подозрительного, кончал его сразу. Когда я видел, как товарищ рядом со мной истекает кровью, потому что они в него выстрелили так предательски, тогда я поклялся: «Ну, погодите!» В Тиле, во время обратного марша, я с ними шел веселый по дорогам, мы ни о чем таком не думали, вдруг подходит гражданский, выхватывает из кармана пистолет, бах! Мой приятель падает.
ХААЗЕ: Все обошлось?
ДИКМАН: Как же! Прежде чем мы вообще поняли, что в Бельгии бывает вот так, там, где и «томми» в помине не было, то он уже наполовину истек кровью; я смог ему только закрыть глаза. Он сказал только: «Отомсти за меня, Франц!» Тут за нами подошла рота и реквизировала грузовики. Ставлю свой пулемет сверху — у меня был MG-42, - впереди наверху, и — на окна. Я сначала объявил: «Все окна закрыть! Всем с улицы исчезнуть»! Ах, не знаю, что там у них было, времени мы им дали немного. Ротный фельдфебель мне сказал: «Подожди еще, не стреляй, они еще не успели!» Но ротный фельдфебель не успел еще это сказать, а я уже нажал на спуск. Тут загремело, прошил все окна, и все, что еще виднелось на улице. И по улицам, понимаешь, я стрелял именно по сторонам улиц, по всему, что там показывалось. Дорогой мой, там иногда падали и невиновные — мне на это было насрать. Эти — просто собаки. Эх, парень, парень! Старик был женат, у него, не знаю точно, дома четверо или пятеро детей, а его так предательски убили; после этого ты уже не думаешь о том, что так нельзя. Мы бы поджигали целые дома, если бы оттуда донесся хоть один выстрел. Мы из пулемета прошлись по тридцати бельгийским бабам. Они хотели напасть на немецкий продовольственный склад. Но их живо разогнали.
ХААЗЕ: И что, они разбежались?
ДИКМАН: Нет, всех завалили [229].
После этого рассказа Дикмана можно почти отнести к одному из тех «многих парней», о которых Мюллер рассказывал, что они получали от убийства «огромное удовольствие», но лица действуют и рассказывают совершенно не-зависимо друг от друга. Примечательным в рассказе Дикмана является то, что он приводит личный мотив своих убийств, — был застрелен его «приятель», которому он пообещал отомстить за это преступление. Но отсутствует всякий переход: Дикман выразительно упоминает «пятерых или четверых детей» своего убитого приятеля, но совсем не задумывается о своих жертвах, которых убивал без разбора. Мы не знаем, о какой антипартизанской операции рас-сказывал здесь Дикман. На самом деле здесь показан обычный ход событий, когда после единичного случая солдаты бросались «как бешеные» и убивали людей без разбора. Впрочем, часто не требовалось и таких мотивов и причин, когда солдаты рассказывали об убийствах — пространство общего опыта солдат не требовало обоснования. Поэтому застреленный приятель тоже может быть повествовательным элементом, делающим рассказ Дикмана об убийстве более обоснованной и интересной.
Летом 1944 года во Франции и Бельгии резко выросло насилие. В течение всего трех месяцев с июня по сентябрь 1944 года размах преступлений здесь достиг новых размеров. Поэтому не удивляет, что некоторые рассказы пере-полнены необузданным насилием.
БЮЗИНГ: У нас был обер-лейтенант Ландиг (?), тогда французы застрелили одного из наших обер-егерей[3]. Как же старик ругался!
ЯНЗЕН: Это было тогда, в боевых условиях?
БЮЗИНГ: Тогда, незадолго до них. Тогда мы подошли к… Обер-егеря застрелили партизаны. Старик ничего не сказал, только желваки на щеках заходили туда- сюда. Сразу приказал: «Всем приготовиться!» И тут понеслось, по всей деревне. Старик говорит: «Если вы, парни, оставите кого-нибудь в живых, вы у меня тоже окоченеете». Мы — в деревню, там всё спит, рассвет. Мы постучали — тихо. Стали вышибать прикладами двери. Там были бабы, в коротких рубашечках, ночных рубашках или пижамах. «Пошли вон!» Выставили их посреди улицы.
ЯНЗЕН: А где это было?
БЮЗИНГ: Под Лизье-Байо, там, высоко.
ЯНЗЕН: Так это было сразу в начале вторжения?
БЮЗИНГ: Да, именно. Тогда мы всех перебили, всех прикончили, мужчин, женщин и детей, едва вытащив из кроватей. Никто не знал пощады [230].
Собеседник Бюзинга — вероятно, немецкий пленный, работавший в качестве шпиона на британскую секретную службу. Обер-ефрейтор воздушно-десантных войск Бюзинг, не подозревая ничего, ответил на все дополнительные вопросы. Его переживания кажутся ему настолько само собой разумеющимися, что у него даже нет мысли что-нибудь с