Заметно, что лейтенант флота Бунге ожидал другого развития истории и, как само собой разумеющееся, исходил из того, что Шрайбер «прикончил» пленного. Необычным в этом типе разговоров является не то, что в рассказе убивают пленных, а то, что это не происходит. Обер-ефрейтор Грюхтель рассказал похожую историю:
ГРЮХТЕЛЬ: Когда я был в Риге, то как-то раз использовал пару русских пленных для уборки. Пришел и выбрал себе пару. Мне дали пятерых. Тогда я спросил бойца, что мне с ними делать, когда они мне будут уже не нужны. А он мне отвечает: «Расстреляй их к чертовой матери и оставь лежать». Да, но я этого не сделал. Я их отвел туда, откуда получил. Я такого сделать все же не смог [252]. Истории такого рода, о правдивости которых мы не имеем никакого подтверждения, появляются в наших материалах очень редко. Это не подтверждение тому, что гуманное поведение в отношении к военнопленным или к населению на оккупированных территориях повсеместно не могло бы проявляться чаще. Оно только документирует, что то, что с современной точки зрения могло бы оцениваться как «человечное» или «гуманное» поведение, с точки зрения общения почти не играет никакой роли. Истории, в которых, с современной точки зрения, часто от первого лица, описывается бесчеловечное поведение, гораздо чаще представляются такими, которые по нормам того времени могут считаться «хорошими».
Это может указывать на то, что делало такие разговоры не особо любимы-ми: в обществе, где убийство является повсеместной практикой и социальным требованием, просоциальное отношение к евреям, русским военнопленным и другим группам, помеченным как неполноценные, является нарушением нормы. Даже после войны прошло много лет, прежде чем такие истории стали оцениваться нормативно выше тех, что обычно рассказывали солдаты в протоколах подслушивания. Только тогда стали вписываться в истории другие нюансы. В этом отношении отсутствующие истории о сострадании и сочувствии или просто о корректном обращении с военнопленными не ценились современниками, и поэтому их не рассказывали. Может быть, что-то подобное не так часто и происходило, потому что относительные рамки, в которых упорядочены «другие» и их способы действия, совсем не предусматривают сочувствия. То обстоятельство, что истории о безнаказанной бесчеловечности критически почти никогда не комментируются, позволяет сделать вывод, что именно они описывали норму войны, а как раз не наоборот.
Лагерь
Большинство красноармейцев переживали первые дни своего плена. Но уже по пути в лагерь начиналась их гибель.
ГРАФ: Пехота рассказывала, как они вели русских в тыл, что пленные не получали жратвы 3–4 дня и падали. Тогда подходил конвоир, добавлял ему одну дырку в череп, и тот готов. Набегали другие, разделывали его, а потом пожирали так, как он был [253].
Каннибализм был феноменом, который постоянно подчеркивали: «Русские часто, когда один из них загибался, его съедали, пока он был еще теплым. Без шуток» [254], - рассказывал также обер-лейтенант Кляйн. Полковник Георг Нойфер и подполковник Ханс Райман в 1941 году были свидетелями перевозки военнопленных.
НОЙФЕР: Перевозка русских в тыл от Вязьмы и из ее окрестностей [255] была ужасной!
РАЙМАН: Итак, ужасной, то есть действительно — я сам был свидетелем транспортировки из Коростеня и почти до Львова. Их выгоняли из вагонов как животных, ударами палок, чтобы они оставались в строю, когда их вели на водопой. На станциях, там были такие корыта, и они бросались на них как звери и пили воду, затем им давали чуть-чуть поесть, потом опять загоняли в вагоны, а именно по шестьдесят-семьдесят человек в один вагон для перевозки скота! На каждой остановке они вытаскивали по десять мертвых, потому что люди задыхались от недостатка кислорода. Я это слышал, я ехал в железнодорожном вагоне лагерной охраны, и спросил фельдфебеля, студента, человека в очках, который был интеллектуалом: «Сколько времени вы уже это делаете?» «Ну, я этим занимаюсь уже четыре недели, но я долго так не выдержу, мне надо уйти, больше я этого не вынесу!» На станциях русские выглядывали через эти узкие оконца и как звери орали по-русски русским жителям, стоявшим там: «Хлеба! Ради бога!», а потом швыряли свои старые рубахи, последние носки и обувь, тогда подходили дети и приносили им пожрать тыквы. Тыквы бросали внутрь, и тогда в вагоне слышался только стук и звериный крик, там они, наверное, дрались друг с другом. Я был готов. Сел в угол и натянул себе на голову шинель. Я спросил фельдфебеля из охраны: «У вас действительно нет ничего дать им пожрать?» Он мне ответил: «Господин подполковник, откуда нам взять? Ничего же не подготовлено!»
НОЙФЕР: Нет, нет, действительно, то есть невообразимый ужас. Одна только колонна военнопленных после двойной битвы под Вязьмой и Брянском, тогда пленных вели пешком, через Смоленск. Я часто проезжал по этому участку. Придорожные канавы были полны пристреленных русских. То есть проезжать на машине было страшно! [256]
Массовая гибель русских военнопленных началась из-за абсолютно недостаточного питания еще в конце лета 1941 года и достигла своей наивысшей точки зимой, после чего только к весне 1942 года временно пошла на убыль. К этому времени погибло около двух миллионов пленных красноармейцев. Определенный поворот в политике в отношении военнопленных наметился только осенью 1941 года, когда немецкая военная промышленность стала испытывать нарастающий недостаток рабочей силы. Теперь была признана ценность человека как инструмента, правда, до этого его просто хотели уморить голодом. Но на коренное изменение политики командование Вермахта не могло решиться, хотя и имелись отдельные лица, боровшиеся за жизнь военнопленных и — безуспешно — протестовавшие против катастрофического обхождения [257].
Ужасающие условия в лагерях для военнопленных появляются в протоколах подслушивания чаще, чем экзекуции на фронте. Массовая гибель десятков тысяч была, очевидно, даже для бойцов Восточного фронта особым переживанием.
ФРАЙТАГ: 50 000 русских военнопленных просто погибли в цитадели Деблина (?) Она была битком набита. То есть они могли просто стоять и едва ли сесть, настолько она была полна. Когда мы в ноябре приехали в Темплин, там еще было 8000, все остальные уже окочурились. А потом как раз разразился сыпной тиф. Тогда часовой сказал: «Теперь у нас сыпной тиф, пройдет, может быть, дней 14, тогда русских пленных не останется, и поляков — тоже. Поляки — евреи». Как только они заметили, что у кого-то сыпняк, то сразу освободили целый угол [258].
Масштабы гибели миллионов некоторым немецким солдатам были хорошо известны. Так, фельдфебель Люфтваффе Фрайтаг сказал в июне 1942 года: «До Рождества мы взяли в плен три с половиной миллиона. И из пленных, если хотя бы миллион пережил зиму, то это много» [259]. А обер-лейтенант Форбек из 272-го артиллерийского полка был возмущен одним из товарищей.
ФОРБЕК: Вы знаете, сколько русских пленных погибло в Германии зимой сорок первого — сорок второго? Два миллиона просто околели, не получали ничего пожрать. На жратву им в лагерь привозили внутренности животных со скотобоен [260].
Ликвидация русских пленных, «приканчивание» солдат в бою и массовые расстрелы в качестве возмездия поощрялись расистскими представлениями о превосходстве, господствовавшими в армии на Востоке. Несомненно, позиция, что русские — «неполноценный народ» [261] и даже «животные» [262], что «русский — совершенно другой человек, азиат» [263], способствовала готовности к насилию. В особенности истории о массовой гибели в лагерях, впрочем, не полностью свободны от сочувствия; иногда проскальзывает нотка, что описанное обхождение несправедливо и жестоко. При этом играло роль и то, что пропагандистская картина еврейско-большевистского ненавистного красноармейца уравновешивалась разносторонним рассмотрением, и военные подвиги русских солдат нередко встречали уважение. Жизнь в стране изменила также взгляд на русскую культуру и образ жизни гражданского населения в суровом климате, которые воспринимались очень по-разному, а местами и положительно. К тому же вскоре почти миллион русских в качестве «добровольных помощников» воевали в рядах Вермахта — обстоятельство, которое упорно должно было изменить образ «русского» [264].
Сочувствие следует также из позиции рассказчиков, которые сами находятся в плену, но получили несравненно лучшее обращение. На этом фоне контраст между обращением немцев с русскими военнопленными и союзников с немецкими — максимален. Впрочем, в британских лагерях для прослушивания были солдаты, считавшие обращение с русскими военнопленными все же слишком гуманным. Так, генерал-лейтенант Максимилиан Сирю 6 мая 1945 года утверждал.
СИРЮ: Об этом не следует громко говорить, но мы были слишком мягкими. Ведь сидим теперь в бутылке со всеми этими зверствами. Но если бы мы творили зверства на сто процентов, так, чтобы люди исчезали бесследно, никто бы ничего не сказал. Только эти полумеры, они всегда неправильны. На Востоке я как-то прорвался с корпусом, но дело там обстояло так, что тысячи пленных отправились в тыл, и ни одного человека их не охраняло, потому что людей для этого не было. Во Франции все шло хорошо, потому что французы выродились настолько, что если человеку говорили: «Там в тылу зарегистрируйся на пункте сбора военнопленных», то эта глупая обезьяна действительно шла туда. Но в России ведь между танковым авангардом и подходящими главными силами бывало пространство от 50 до 80 километров, то есть, может быть, от двух до трех дневных переходов. Позади нет русской армии, зато там бродит всякий русский, а кроме того, он — в лесах слева и справа, и может жить как ни в чем не бывало. Тогда я сказал: «Так дело не пойдет, мы должны людям просто ломать ноги, сломать ногу или правое предплечье, чтобы они в следующие четыре недели не могли воевать и чтобы их можно было собрать». Такой крик поднялся, как я сказал, что людям надо просто дубинкой отбить ногу. Я тогда, естественно, тоже не все полностью сознавал, но сейчас полностью в этом сознаюсь. Мы конечно же увидели, что не можем вести войну, потому что недостаточно тверды, варварства в нас недостаточно. А у русских его хватает и без того [265].