РОТТ: Тогда я пришел в наше соединение, капитан Хахфельд был в то время там. Сгорел в Бизерте, был первым нашим командиром группы — кавалером Рыцарского креста. Он приземлился 28 ноября, съехал с бетонки в грязь, где было полно воронок от бомб, перевернулся на своем 190-м, возник пожар, а потом послышался рев, словно звериный, это было ужасно. Поэтому у меня всегда был страх сгореть, особенно на 109-м — они очень часто переворачиваются, я сам видел. И каждый раз они горели как факелы, там были самолеты, прогревавшие двигатели, и все равно слышался рев. Даже на вышке не хотели больше этого слышать, приказали самолетам дать полный газ, чтобы только не слышать этого крика. Пожарная команда сделать ничего не могла — там рвались боеприпасы [384].
И за попытками открыть правила, кто станет жертвой, а кто — нет, скрывался страх смерти.
БОТТ*: В нашей группе было поверье, что обер-фельдфебелей всегда сбивают.
ХЮТЦЕН: Странно, но такое поверье есть и у нас [385].
Разговоры шли и о том, что определенные аспекты военной работы представляют собой особую опасность, и поэтому их выполняли с особой неохотой. В Люфтваффе это были ночные полеты, как об этом в ноябре 1943 года говорили двое опытных пилотов-бомбардировщиков.
ХЕРТЛИНГ*: Мне не нравились ночные бомбардировки. Когда летишь ночью — точно не знаешь, где находишься, а когда падаешь — не знаешь, куда упадешь. Все те, кто в этом лагере — счастливые пташки, которым из этого удалось выбраться невредимыми [386].
ЛОРЕК: Я никогда не мог уснуть после вылета, когда только к трем часам возвращался домой. Я всегда был за дневные полеты, ночных полетов я боялся, мне больше нравилось днем, чем ночью. Это неведение, откуда знаешь, в любой момент можешь грохнуться. И свинью [вражеский истребитель] не видишь [387].
Из-за того что менялись места боев, военнослужащие ВВС сталкивались с раз-личными рисками. В разговоре между обер-ефрейтором и ефрейтором Люфтваффе в октябре 1942 года тоже шла речь о нервных нагрузках как результате военной слабости.
БЮХЕР: Только В ОДНОМ ваше — 180 ночных истребителей. Здесь в Лондоне — как минимум 260 самолетов. Если сюда прилететь на двадцати мельницах, слышишь, тогда на тебя точно навалятся два-три ночных истребителя! Я скажу, да, будешь кувыркаться, как сумасшедший. Нет, летать здесь — никакого удовольствия. У нас некоторые были с 88-х, которые вернулись из Сталинграда: «Мы тоже вернулись из Сталинграда, хотим здесь немного помочь над Англией…» Ночной налет на Кембридж- и больше они ничего не говорили, когда вернулись обратно. Двоих подбили. Они вообще больше ничего не говорили. Они радовались, когда улетели обратно.
ВЕБЕР: В России летать…
БЮХЕР: Легче, приятель! В России, вот где мы полетали! Это было прекрасно. Но здесь, приятель, нет, это — самоубийство [388].
Другой летчик рассказывал уже в октябре 1940:
ХАНЗЕЛЬ: Последние шесть недель мы должны были находиться в постоянной боевой готовности. Моим нервам пришел конец. Когда меня подбили, мои нервы дошли до такой степени, что я мог реветь [389].
Тема, на которую все время велись разговоры — подбитые товарищи. Впрочем, солдаты, как правило, пытались избегать любого прямого названия смерти и гибели. Уже процитированный летчик, рассказывавший, как сгорел его командир, представляет собой редкое исключение. Вместо этого абстрактно говорят о потерянных экипажах, избегая упоминать имена и причины смерти. Почему? Потому что разговор о возможной смерти считался недобрым предзнаменованием. Вытеснение подтверждает пилот бомбардировщика Шуман, вспоминавший о тяжелых потерях своей части: «Настроение у нас было соответствующее. Когда мы садились в «мельницу», бортрадист сказал: «Хватит про смерть!» Я всегда говорил, что это слово даже произносить нельзя!» [390]
Для иллюстрации нервных нагрузок, то есть последствий экстремального стресса и острого страха во время боевых вылетов, говорилось о товарищах, то есть в определенной мере другие занимали их собственные места и служили «куклами» для собственных чувств.
ФИХТЕ: За три месяца не вернулись шесть экипажей. Можешь себе представить, как это действует на оставшиеся экипажи. Когда они садятся в само-лет, все думают: «А вернемся ли мы?» [391]
В другом разговоре, тоже состоявшемся в марте 1943 года, наблюдатель Йохан Машель рассказывал об одном особенно изнуренном товарище, который после 75 боевых вылетов чувствовал себя полностью выгоревшим.
МАШЕЛЬ: Полтора месяца был я в эскадрилье. Там у нас было восемь экипажей. С 15 февраля по 24 марта четыре экипажа были потеряны.
ХЁН: А с января до 15 февраля вы потеряли только два экипажа?
МАШЕЛЬ: Эскадрилья потеряла шесть.
ХЁН: Соотношение с января до 15 февраля — лучше.
МАШЕЛЬ: Но они, может быть, не так часто летали. Каждый третий день. В последнее время погода была благоприятная — ни тумана, ничего. Всего у нас было два старых, а потом — шесть новых экипажей, и потом из шести новых экипажей уже три сбиты… и остальным новым ждать недолго.
ХЁН: Да, но все же новые экипажи снова поступят?
МАШЕЛЬ: Да, конечно. Но они же все желторотики, у них всего по три-четыре боевых вылета. Я поэтому тоже пару раз летал со старыми экипажами, а то бы у меня тоже было только четыре боевых вылета. А новые — это что-то… Там у нас был унтер-офицерский экипаж, у него вообще не было ни одного боевого вылета… Не вылетали, потому что мы не получили самолеты, а теперь… их уже нет, трех экипажей. Теперь мы приступили… У нас в эскадрилье есть один старый наблюдатель, он тоже еще летает, у него семьдесят пять вылетов на Англию, но он уже совсем никакой.
ХЁН: А сколько ему?
МАШЕЛЬ: Я думаю, двадцать три — двадцать четыре года. Но волосы… Они все у него выпали. У него теперь совсем нет волос, он как старик. Вот так налетался. Выглядит парень очень плохо. Он как-то показывал фотографии, каким его призвали на службу, рекрутом. У него было такое лицо человека с сильным характером, свежее, с чувствами. Но когда с ним разговариваешь, он такой нервный, постоянно заикается, слова сказать не может.
ХЁН: А почему он продолжает летать?
МАШЕЛЬ: Он должен.
ХЁН: Должны же люди видеть, что он больше не может.
МАШЕЛЬ: Тогда они ему, наверное, скажут… сдерживать нервы. Его прежний экипаж, в котором он был, уже не летает. Командир экипажа — в санатории, поэтому его запихнули в другой экипаж [392].
Машель, который 25 марта 1943 года над Шотландией выпрыгнул с парашютом из горящего «Дорнье» Do 217, служил во 2-й бомбардировочной эскадре. Это было одно из немногих соединений, которые после лета 1941 года продолжали совершать налеты на Великобританию. В попытках заставить Англию почувствовать бомбовую войну она несла большие потери. Только в 1943 году бомбардировочная эскадра потеряла 2631 человека летного состава, 507 из них погибли [393]. Со статистической точки зрения это значит, что за это время часть многократно была уничтожена. Психологические последствия высоких потерь, как показывает разговор, были тяжелыми, так как каждому военнослужащему было ясно, что он будет сбит, а когда — лишь вопрос времени. Системы ротации, как в британских или американских ВВС, где экипажи бомбардировщиков после 25 боевых вылетов снимали с фронта, в Люфтваффе не было.
Чтобы подавить страх, в ходе войны летчики все больше прибегали к алкоголю и «напивались как безумные» [394]. Обер-фельдфебель Нич, наблюдатель из 100-й бомбардировочной эскадры, в сентябре 1943 года признался, что они принимали и возбуждающее средство первитин: «Перед каждым боевым вылетом у нас устраивалась сумасшедшая пьянка. Нам же надо было собраться с духом… Сам я мог еще оставаться пьяным, лететь я мог всегда. Хуже было то, что я чувствовал себя усталым. Но потом я просто глотал таблетку и становился свежим и довольным, как будто хлебнул шампанского. На самом деле нужно было эти вещи выписывать у доктора, но у нас всегда было какое-то количество при себе» [395].
Удивительным образом выведенное постулатом в исследованиях снижение боевого духа [396] опытным путем в протоколах не подтверждается. И те экипажи, которые были сбиты в 1945 году, рассказывали о чувстве страха не чаще, чем те, которые были сбиты в начале войны. Они и тогда чаще всего гордо заявляли о своих успехах и углублялись в специальные разговоры о технических деталях их самолетов. Высказывания вроде приведенной ниже самооценки последствий боевых вылетов для собственной личности очень редки. Особенно примечательно то, что она относится к июню 1942 года, то есть еще до времени крупнейших поражений Люфтваффе.
ЛЕССЕР: Я был порядочным мальчиком, когда пришел в Люфтваффе, а там из меня сделали свинью. Когда я был на Востоке, я был сломлен душой и телом, и они вынуждены были отправить меня домой утешиться [397].
«Спортивный» аспект воздушной войны, якобы ведущейся с «рыцарским благородством», уходит в тень. Становится ясно, что война состоит также из стресса, ужаса, страха смерти и из многих других чувств, о которых солдаты никогда не рассказывали, в любом случае, друг другу.
Как в подслушанных разговорах нельзя было блеснуть историями о сопротивлении, выражениями сострадания и сочувствия жертвам расстрелов или военнопленным, так и с рассказами о собственных чувствах. Даже истории о том, как у кого-то «нервам совсем конец», чтобы их можно было рассказать, нуждались чаще всего в замещающих лицах. С коммуникативной точки зрения произвести впечатление слабого представляется в высшей степени опасным. Такое коммуникативное отсечение любого чувства имеет не только психологические причины. Военные относительные рамки, как показывают высказывания солдат, принимавших участие в иракской или афганской войнах, о самих себе, тоже в настоящее время не допускают разговоров о гибели, смерти или страхах. Распространенное сегодня почти как диагноз посттравматическое перегрузочное нарушение во время Второй мировой войны не существовало. В военных относительных рамках не было никакого пространства для слабости, во всяком случае для психической. В этом отношении солдаты, будучи частью тотальной группы их части или подразделения, в психологическом смысле были одиноки. На этом фоне можно понять следующие высказывания, сделанные, заметим, в плену еще в апреле 1941 года: