Солдаты вышли из окопов… — страница 23 из 87

— Околотков на таких не хватит! — грубо отвечал Машков. — А ты не суй нос не в свое дело!

Но однажды Самохин накричал и на Машкова, потребовав называть себя «вашим светлым благородием». Смертельно испугавшись такого кощунства и боясь, что ему придется отвечать за Самохина, Машков наконец отправил его в околоток. Из околотка больного перевезли в госпиталь, держали там неделю, и врачи, решив, что Самохину надо переменить обстановку, отпустили его в месячный отпуск.

Карцев провожал товарища на вокзал.

— Ты знаешь, Самохин, куда едешь? — спросил он, взяв его за холодную, тяжелую руку.

— Домой… — сонно ответил Самохин и, морщась, добавил: — Голова… точно железными обручами сдавили.

— Знаешь, на какой станции тебе сходить? — настойчиво спрашивал Карцев.

— Нашу станцию да не знать? Поныри называется. Богатая станция. Узловая. Всегда там народ, торгуют чем хочешь. Настоящий базар. До нашей деревни пятнадцать верст.

Карцев посадил его в вагон, тепло с ним простился. В поезде Самохин ожил. Всю дорогу был радостен, много разговаривал, смеялся. Родной дом, отец и мать рисовались ему так заманчиво, ярко и нарядно, что он тут же рассказал попутчикам, как хорошо живут родители, какое у них большое хозяйство, просторная, светлая изба. Он с наслаждением придумывал разные несуществующие подробности богатой жизни, которую он никогда не знал: измученный мозг жаждал чего-то прекрасного, успокаивающего, что можно было противопоставить злой, загубившей его казарме. И он, сияя от радости, слез на своей станции: знакомый перрон, тот же садик за оградой, та же высокая, кирпичная водокачка…

Было уже поздно, никого из знакомых крестьян, кто бы подвез его, Самохин не нашел и отправился пешком. Все вокруг казалось сказочным и ни с чем не сравнимым по красоте и по тому чувству покоя, которое он испытывал, когда шагал по дороге и смотрел то на лес, то на поле, то на приветные огоньки, светившиеся вдали. Глубокое темно-синее небо, все в звездах, раскинулось над его головой. Где-то грустно запел одинокий женский голос. Самохин остановился, растерянный, борясь с нахлынувшим на него чувством и, не поборов его и не поняв, лег на траву у края дороги и по-детски заплакал. Так пролежал он несколько минут и вдруг почувствовал, что на душе стало необыкновенно легко. Он поднялся и, желая как можно дольше не расставаться с этим звездным небом, с этой ночью, с этой милой сердцу дорогой, медленно пошел к родной деревне.

Все давно уже спали, когда он приблизился к своей избе. Стучал долго. Двери отворил отец. Он равнодушно посмотрел на сына, как будто его приезд ночью, после долгого отсутствия, обычное дело, и только кивнул головой. В тесной, прокопченной избе Самохину показалось невыносимо душно. Оконца были наглухо закрыты. Скупой свет маленькой лампы с обломанным, черным от копоти стеклом, которую зажег отец, обнажил убогую обстановку: в углу на сене лежал тяжело дышавший теленок; на печи стонала больная мать; младший брат и сестренка спали на полу, прикрытые рваным тулупом; потемневший образ Николая-чудотворца глядел настороженными глазами; кучки тараканов шевелились на потолке и стенах.

После короткого разговора улеглись спать. Самохин лежал с открытыми глазами. Впервые за долгое время он думал ясно и осмысленно. Духота в избе донимала его — он с трудом дышал. Мать кашляла и стонала. Теленок, очевидно больной, вдруг начал хрипеть. Самохин, приподнявшись на локте, со страхом прислушивался к стонам матери, к хрипу теленка. Что-то смертельно-печальное чудилось ему в этой нищей халупе. Точно впервые увидел он ее такой, какой она была на самом деле, похожая на миллионы русских бедных изб. Он, живя здесь, никогда не замечал ни этой нищеты, ни этой грязи. И то прекрасное состояние, что владело им, пока он ехал и шел сюда, оставило его. Опять печаль и тревога проникли в душу, тянули куда-то вниз, в черную, злую ночь, и ему вдруг показалось, что настороженные глаза Николы-чудотворца — это глаза взводного Машкова.

Утром мать, охая, разводила маленький позеленевший самовар. Пришли соседи, узнавшие о приезде солдата. Было воскресенье, народ не выходил работать в поле.

Самохин уныло сидел за столом. Прежняя тяжесть сковала голову. Железные обручи еще туже стянулись, давили ее, тревожные мысли застилали мозг. Его о чем-то спрашивали, и он с трудом улавливал смысл слов. Вздохнул и спросил:

— Ну, как живете вы тут?

— Так и живем, — недобро усмехаясь, сказал кривоплечий крестьянин, мохнатый от волос, которыми заросли его голова, шея, лицо. — Вчера были голы, нынче голы, завтра опять же голы будем. Блох у нас много, блохами мы богаты. Ты вот лучше расскажи, солдат, что нового слыхать у вас? Мы ведь как в колодце, ничего не знаем, ничего не видим…

— Служу… — безразлично ответил Самохин.

— Служи, служи, — сдержанно посоветовал худой крестьянин с тонким, острым подбородком. — Ни себе, ни нам никакой радости не выслужишь.

— Война, говорят, будет, — угрюмо сказал кривоплечий мужичок, — с турками либо опять с японцами. Не слыхал?

— А про землю нет закона? — настойчиво допытывался старик с серыми, похожими на пыльную паутину волосами и красными, больными глазами. — Земли не прирежут нам?

Самохин сидел сгорбившись, плохо слушал, плохо соображал. С того часа, когда увидел он родную избу, отца и мать, всех этих людей — таких жалких и несчастных, мысли его спутались в темный липкий ком, и с каждой минутой он чувствовал себя все хуже, все тревожнее.

Что-то не осуществилось здесь из того, чего он ждал, не было ему никакого облегчения, никакого покоя в родном доме. Вот сидят вокруг родители, соседи, но никто не может помочь ему, а наоборот — еще горше, еще страшнее становится, когда смотришь на них… Тоска, тоска в этих черных стенах! Все они, эти люди, уставились на него, взгляды их так тяжелы, что нет сил сносить их.

— Пауки… — жалобно говорит Самохин. — Ой, пауки… сколько же их… На меня ползут… Давите, давите пауков!..

И, заметив страх на лицах сидящих в избе односельчан, он сразу умолк. И уже будто не изба это, а казарма. В тумане плывут перед ним фигуры Машкова, Руткевича, Смирнова, а в уши врывается хрип теленка, а за ним — голос мохнатого мужика: «Мы в колодце, ничего не знаем, ничего не видим…» Все смешалось, двинулось на него, сейчас сомнет, задушит. А чье это желтое, расплюснутое лицо с горячими дырами глаз налезает на него? Он быстро застегивает на золотые пуговицы с орлами свой сияющий мундир, трет рукой пуговицы, чтобы они блестели еще ярче.

— Смирно! — громко командует Самохин. — Стоять и тянуться передо мною!

Он важно влез на табуретку, затем — на стол, давя ногами блюдца, чашки.

Все сидевшие в избе вскочили в страхе, кто метнулся к дверям, кто забился в святой угол, быстро и мелко крестясь.

— Спортили человека, — испуганно пролепетал худой мужик. — Вези, его, Ефим, обратно, к царю. На что он тебе такой? Вези…

Потеряв сознание, Самохин тяжелым мешком повалился со стола на пол.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

1

Бредов все еще не верил, что едет в Петербург. Перекладывая свои вещи в тесном купе, он с нежностью думал о Денисове, который устроил ему эту командировку. Выйдя в коридор покурить, он встретил там невысокого, кряжистого офицера, лет пятидесяти, с пышными усами и маленьким шрамом на правой скуле. Глаза у того чуть косили, и это придавало им ласковое и немного насмешливое выражение. Он пристально поглядел на Бредова и, выпустив в открытое окно дрожащее колечко папиросного дыма, мягко спросил:

— Сережа Бредов, кажется?.. Не узнаете?

Бредов подошел ближе, напряженно всматриваясь в лицо офицера, потом заулыбался и радостно протянул руку:

— Дядя Костя! Виноват! Господин полковник… Константин Иванович…

— Эге ж, — ответил полковник, здороваясь. — Можете звать дядей Костей. Подумать, сколько лет уже прошло с тех пор, как вы были юнкером и ухаживали за моей племянницей Зиночкой?

— Кажется, десять, — краснея, ответил Бредов, — или даже одиннадцать.

Через несколько минут, узнав все, что полагалось узнать друг о друге при внезапной встрече, они заговорили о беспокойной обстановке в стране.

— Сейчас Петербург в большой горячке, — сказал полковник, стряхивая пепел с папиросы. — Мы приедем туда к началу интересных событий.

Полковник был артиллеристом и работал в Петербурге в Главном артиллерийском управлении.

— Что-нибудь серьезное? — обеспокоенно спросил Бредов.

Косящие глаза полковника смотрели на него спокойно, внимательно, тоненькие насечки морщин сбоку придавали глазам выражение усталости.

— По-моему, мы накануне войны… Я только что обследовал приготовления, которые ведутся крайне спешно и, я бы сказал, нервозно… Пойдемте ко мне, Сережа. Я в купе один.

Они сели на диван и продолжали беседу.

— У каждого свое болит! — Полковник дружески положил руку на колено Бредова. — Честный офицер чувствует также и другую боль — ему дорога русская армия, ее мощь, ее доброе имя.

Он вопросительно посмотрел на Бредова умными глазами, и штабс-капитан горячо ответил:

— Совершенно правильно, Константин Иванович! Я дрался с японцами. Готов еще и еще драться с кем угодно, хоть с самим чертом, за славу русского оружия. Но пускай дадут нам возможность учиться военному делу. Пускай поставят армию на должную высоту…

— Высота, высота… — сердито и печально повторил полковник. — Утверждают, что мы стоим на самой что ни есть высоте боевой подготовки. Вот, не угодно ли?

Он достал из большого коричневого портфеля аккуратно сложенную газету.

— Прошу внимания, — сухо произнес он. — Статья заслуживает этого.

И начал читать выразительно, подчеркивая голосом те места, которым придавал особое значение:

— «Мы получили из безупречного источника сведения, не оставляющие сомнения, что Россия, по воле своего верховного вождя, поднявшая боевую мощь армии, не думает о войне, но готова ко всяким случайностям. С гордостью мы можем сказать, что для России прошли времена угроз извне, России не страшны никакие окрики… Россия готова…» — Полковник мельком взглянул на Бредова. — «В полном сознании великодержавной мощи нашего о