Солдаты вышли из окопов… — страница 27 из 87

Бредовым. С удивлением он сознавал, что не испытывает особого патриотического подъема. Война была ему приятна, она раскрывала перед ним заманчивые перспективы, но в голову навязчиво лезли ненужные мысли о царе на балконе, о насмешливых разговорах Новосельского, о высказываниях полковника Константина Ивановича, в глазах вставала картина бастующих путиловцев и недавняя манифестация у Николаевского вокзала. Манифестация понравилась Бредову: она шла стройно и тихо, без грубых выкриков, в ее рядах было много студентов, интеллигенции. И внезапно со Знаменской площади, захлестывая стремительным, сильным движением памятник Александру III, выдвинулась рабочая демонстрация. Красные флаги почти закрыли грузную фигуру чугунного всадника, и пение «Марсельезы» смешалось с пением гимна. Какой-то человек проворно залез на цоколь памятника и звонко крикнул:

— Долой войну, долой самодержавие! Да здравствует революция!

Через несколько минут появились казаки. Бредов машинально подобрал кем-то брошенную листовку, прочитал, что это, оказывается, демонстрация против войны, организованная большевиками. «Как можно, — думал он, — в дни общего национального подъема и единения перед лицом врага писать такое!»

«…Ко всем рабочим, крестьянам и солдатам, — читал он. — Товарищи, кровавый призрак веет над Европой. Жадная конкуренция капиталистов («Какая чепуха — при чем тут капиталисты?»), политика насилия и захвата толкает правительства всех стран на путь милитаризма… Долой войну! Война войне — должно катиться мощно по градам и весям широкой Руси. Рабочие должны помнить, что у них нет врагов по ту сторону границ («Да ведь это измена, открытая измена!..»). Царское правительство заявило себя «покровителем и освободителем славянских народов», но мы здесь видим не покровительство, а жажду захвата новых владений… Правительство угнетателей русских рабочих и крестьян («Неправда, скольким крестьянам хорошо живется, есть немало богачей среди них»), правительство помещиков не может быть освободителем: всюду, куда оно ни проникает, оно несет с собой кабалу, нагайку и свинец. Еще не успели смыть рабочую кровь с петербургских мостовых, только вчера весь рабочий Петербург, а с ним и вся трудящаяся Россия объявлены «внутренними врагами», против которых пускали диких казаков и продажную полицию, — теперь их призывают к защите отечества («Да, да, но ведь вы русские, и перед грозной опасностью извне надо забыть все споры — не выдавать же родину на разграбление»)… Солдаты и рабочие, вас призывают умирать во славу казацкой нагайки, во славу отечества, расстреливающего голодных крестьян, рабочих, душащего по тюрьмам своих лучших сынов. Нет, мы не хотим войны! Мы хотим свободы России…»

Под листовкой стояла подпись: «Петербургский комитет РСДРП».

На другой день Бредов, закончив все свои дела, простился с Новосельским и поехал на вокзал. Город кипел. Толпы возбужденных наполняли улицы. Люди спорили, кричали, размахивали руками. Незнакомые останавливали друг друга. Пели хриплые, пьяные голоса. Развевались государственные трехцветные флаги. По Знаменской площади метались газетчики. Один сунул Бредову газету. Через всю полосу тянулись жирные буквы:

«Англия объявила Германии войну. Да здравствует благородная Англия, владычица морей!»

Он уезжал, полный тревожных мыслей, сильно потрясенный всем тем, что видел, узнал и пережил в Петербурге. И когда приехал к себе и увидел маленький тихий городок, полк и товарищей, которые готовились к отправке на фронт, услышал их наивные беседы о войне и ее причинах, он болезненно загрустил. Ему казалось, что он отравлен, что вся эта масса страшных, наступающих, как грандиозный смерч, событий не так уж проста и понятна. Мало того, что он — штабс-капитан Бредов — пойдет на войну драться за царя («Какой он был на балконе Зимнего дворца… хоть бы слово сказал тогда!»), за отечество, за веру («А верю ли я в бога?»), — мало, мало всего этого! Ах, все это не так просто, как считают его товарищи, как, может быть, сам он предполагал до поездки в Петербург. Горько улыбнувшись, Бредов подумал, что было бы, пожалуй, лучше не ездить ему в Петербург.

6

Был обычный лагерный день. После полевых занятий и стрельбы роты с песнями возвращались в лагерь, поднимая белую, похожую на дым пыль. Васильев был доволен сегодняшним учением. «Надо будет Карцева и Петрова произвести в ефрейторы, — решил он. — Не забыть завтра написать рапорт об этом».

Он остановил роту, скомандовал «бегом по палаткам» и, улыбаясь, смотрел, как, обгоняя друг друга, солдаты бежали с винтовками в руках.

Чухрукидзе и Гилель Черницкий помещались в одной палатке. Стаскивая потемневшую от пота гимнастерку, Черницкий вспомнил, что вечером надо идти на кухню чистить картошку, и сердито поморщился: наряд он получил не в очередь за то, что, читая полученное из дому письмо, не заметил фельдфебеля и не отдал ему чести. «Ничего, скоро все это кончится!» — подумал он и побежал мыться. Возле умывальников было шумно. Солдаты живо перекидывались словами, и кто-то недоверчиво, с досадой сказал:

— Болтают, болтают, а где правда? Опять брешут!

— Побрешут тебе, — насмешливо отвечал голый до пояса рыжеватый солдат, вытиравшийся грязным бязевым полотенцем. — В поход пойдешь — и то верить не будешь. Сказано, что снимаемся на зимние квартиры. Шутишь, что ли?

Новость эта подвергалась яростному обсуждению. Из газет, из разговоров все знали о том, что было тревожно, что в Австрии объявлена мобилизация, но надеялись, что дело до войны не дойдет.

— С кем воевать-то? С австрияками? Пускай они сами с сербами дерутся, нам-то что?

— Прикажут, вот тебе и «что»! Ты и будешь распутывать.

— Как же так, братцы, война? Скоро хлеб убирать, кто же в деревне-то останется?

— Никак в толк не возьму!.. Тихо все, погоды, слава богу, хорошие стоят, хлеба зреют, никакой у нас обиды ни к кому нет, и вот тебе — война! К чему она народу-то?..

— Так народ и спросили!.. Тут, брат, не народное дело.

— Вот оно, горюшко солдатское… Мне ж осенью домой идти, а тут на свадьбу зовут. Эх, землячки-братцы… кому горше солдата живется? Горе-горюшко!..

Заиграли на обед. Из палаток выбежали солдаты, построились повзводно и торопливо пошли к длинным столам под навесом. Обед был хорош — жирные мясные щи (их хлебали досыта, раза два бегая за добавком) и гречневая каша, заправленная говяжьим салом. После обеда пили кислый сухарный квас и, разговаривая, расходились по палаткам.

Карцев остановил Черницкого:

— Полежим в поле, Гилель, душно что-то под брезентом.

Они направились к дороге, проходившей близко от лагеря, перешли на другую сторону и легли в тени кустов. Закурили, и едкий дым махорки пополз, цепляясь о листья, как разорванная паутина.

— Читаю «Русское слово», — сказал Карцев, — каждый день теперь читаю. Знаешь, какая каша заваривается? Жмут сербов до отказа. Пользуются, что народ маленький, и притесняют. А чем сербы виноваты, что Принцип убил австрийского наследника? Разве может весь народ отвечать за одного человека? Обидно за сербов!

— Выбил я сегодня на «отлично», — продолжал Карцев, — но теперь придется иначе стрелять…

Черницкий поднял голову.

— Можно стрелять и без войны, — сказал он. — Вот в Баку и в Петербурге стреляли в рабочих. Зачем нам идти за границу стрелять? Это можно сделать гораздо ближе. Первая мишень — капитан Вернер. Если даже будет война, он, собака, все равно подохнет от русской пули!

Черницкий скоро уснул. Карцев лежал, подложив под голову руки, смотрел в бледное, точно выцветшее от солнца небо. Война представлялась ему далекой, неопределенной, похожей на маневры. Она не вязалась с чувством ленивого покоя, овладевшим им, с безоблачным небом, с мычанием коров, доносившимся из соседнего хуторка. Зачем, кому нужна война? Конечно, нельзя верить газетам, но все-таки нехорошо, что Австрия прижала маленькую Сербию… нехорошо…

Утром отменили занятия. Приказали солдатам укладывать вещи и разбирать палатки. Офицеры о чем-то тихо переговаривались между собой. Впрочем, не все они одинаково вели себя. Молодежь бравировала своей храбростью, молодые подпоручики маршировали, воинственно выпятив грудь, старые офицеры были сдержанны, некоторые даже грустны.

К вечеру лагерь представлял необычный вид. Брезенты, снятые с палаток, лежали на земле. Всюду валялось военное имущество: груды деревянных щитов, цинковые коробки с патронами, выданные для предполагавшейся в тот день стрельбы, учебные винтовки, мишени. Солдаты собирались кучками, испуганные тем новым и неизвестным, что готовил им завтрашний день. Хотя все знали, что полк идет на зимние квартиры, но официально об этом не сообщалось.

Заиграли сбор, и полк в полном походном снаряжении выстроился у разрушенного лагеря. Оркестр стоял возле первой роты. Подъехал на гнедом коне Максимов, поздоровался с солдатами и сказал:

— По приказу государя императора мы идем на зимние квартиры. Там будем ждать новых распоряжений. Время для России тревожное. Немцы грозят нашей великой родине, хотят нас задушить. Они натравили австрийцев на наших братьев сербов, насмехаются над православной верой. Мы им покажем, что такое святая богатырская Русь, покажем, как колет русский молодецкий штык.

Он грозно посмотрел на солдат и крикнул:

— Ура государю императору!

Вялое «ура» послышалось в ответ.

Максимов подал команду, заиграл оркестр, и полк поротно двинулся к станции. В тот же день полк был в казармах, а еще через сутки начали прибывать первые запасные. В помещении десятой роты, где жило около ста солдат, теперь скучилось человек двести пятьдесят. По всему коридору, одни на тюфяках, другие прямо на полу, лежали запасные. Большинство их состояло из пригородных крестьян, но было немало и фабричных рабочих, несколько служащих, чиновников. В городе происходили манифестации. Торговый люд шагал по пыльным немощеным улицам с иконами, царскими портретами и флагами. Среди запасных попадались и унтер-офицеры, но всех их, хотя там были и георгиевские кавалеры, участники японской войны, зачислили рядовыми под команду молодых ефрейторов. Карцева, которого Васильев представил к ефрейторскому званию, назначили отделенным командиром. Среди четырнадцати человек, подчиненных ему, оказался один старший унтер-офицер Голицын — бородатый, почти сорокалетний человек, любивший длинно говорить, но характера приятного и доброго. Он тут же подробно рассказал Карцеву, что дед и отец у него были крепостными князя Голицына и эта фамилия перешла к ним. Он хозяйственно расположился в углу, застелил тюфяк какой-то пестрой тряпкой, повесил на стенку образок Серафима Саровского и сказал, поглядывая на расположившихся вокруг запасных: