Бардыгин, приподнявшись, жал Званцеву руку, и все восхищенно аплодировали речи адвоката. Зазвенели ножи и вилки. Бардыгин провозгласил тост за победу, все встали, крикнули «ура» и выпили. Закусывали долго, ели икру, тыкали вилками в жирную розоватую семгу, вылавливали серебристые сардины из коробок, ели нежную вестфальскую ветчину, сыры, омаров. Директор гимназии, осовев после первых рюмок водки, рассказывал о героизме своих гимназистов, из которых трое ушли добровольцами на фронт. Ему очень хотелось, чтобы его слова услышал Бардыгин, но фабрикант, осажденный Званцевым и полковником Десятовым, непрестанно чокался с ними. К нему со всех сторон тянулись рюмки и бокалы, и он с королевским величием подымал свой бокал и, не притрагиваясь к нему, ставил его обратно. Подали жаркое, и лакеи стали разливать шампанское.
Бредов пил мало и в глухом раздражении слушал разговоры. Ни одной свежей и честной мысли не мог отыскать он в этих речах, они казались ему пошлыми и избитыми, повторяющими патриотические статейки газетных борзописцев. Его сосед пытался подробнее рассказать о безобразиях, виденных им на фронте и в Галиции, но потом так напился, что только икал и плакал.
Городской архитектор приподнялся, качнувшись, со стула и, широко разводя руками, взывал:
— Господа! Понимаете ли вы… все значение настоящего момента? Мы с вами… да, мы!… русское общество, культура российская, совесть страны и прочее, прочее… Подлейте мне вот этого… мадеры… Мы — интеллигенция. И мы сейчас ведем Россию к победе, к новой жизни, которая…
Но полковник Десятов оборвал его: что значит к новой жизни? И архитектор начал испуганно спрашивать всех, не сказал ли он чего-нибудь недозволенного.
— Я лоялен, господа, — убеждал он, прижимая руки к животу. — Я совершенно лоялен!.. Господа!.. Давайте споем гимн. Умоляю вас — гимн!..
Бредов отыскал жену, оживленно беседовавшую с дамами, и они первыми уехали домой.
— Какая пошлятина! — с отвращением сказал он, усаживаясь в пролетку.
Мазурин был в трудном положении: из госпиталя его выписали, отпуск кончался, он должен явиться в запасный батальон, а ему не хотелось этого пока делать. Он не боялся вернуться на фронт, там — товарищи, его даже тянуло к ним, да и пользы на фронте он мог принести больше, чем в тылу, но вряд ли ему представится более удобный случай, чем теперь, побывать в Петрограде, повидать нужных людей, узнать о настроении рабочих. И он решил, что стоит рискнуть и без разрешения начальства поехать в Петроград.
В день его отъезда вернулась из Рязани Тоня, получавшая там материалы для пошивки белья. Она сильно изменилась. Прежняя щеголеватая горничная стала скромной работницей, в простеньком платье. С тех пор как ушла от Максимова, она так и осталась жить с Катей и по заказам подрядчиков шила белье для армии.
— Редко Карцев пишет, — пожаловалась она. — Забыл нас…
Мазурин рассказал, как проходила их жизнь на войне.
— Понимаю, — соглашалась Тоня. — А все-таки мог бы чаще писать!
Уехал Мазурин в десять часов вечера. Он забрался на третью полку, подальше от чужих глаз. Вагон был переполнен. Когда миновали Москву, вошло несколько мужиков и баб с детьми. Они завалили узлами и мешками весь проход, лица у них были покорные, взгляд пустой, мертвый.
— Беженцы? — спросил кто-то с нижней полки.
— Беженцы, беженцы, — закивала в ответ худая, с глубоко ввалившимися щеками старуха.
Война прошла по их деревням, все разрушила. Пострадавших выселили по приказу военного командования. Обещали помочь, дать наделы, снабжать пайками, но потом бросили на произвол судьбы. Они потеряли все имущество и теперь едут на север.
Рядом с Мазуриным, по другую сторону низенькой перегородки, лежал человек в солдатской шинели без погон и в фуражке без кокарды. Чуть приподнявшись, он зорко, с нескрываемой подозрительностью, уставился на Мазурина, попросил закурить и спросил:
— Кончил воевать, что ли?
— В отпуску, после ранения.
— Так… Все в отпуску… — неопределенно пробормотал солдат. — Вот только Ковригин себя на действительной службе считает.
— Какой Ковригин?
— Узнаешь. Сейчас я его тебе представлю. Вышел куда-то…
Человек в шинели вздрогнул, весь сжался, соскочил вниз и пропал. Наметанный его слух уловил то, чего не слышал Мазурин: у двери контролер спрашивал билеты, ругал беженцев и грозил высадить их на первой же остановке. Голос контролера приближался, охрипший, простуженный голос человека, который плохо высыпается и вечно страдает от сквозняков.
— Вылезай, — сердито кричал он. — Тащи его за ногу.
Послышался плаксивый голос мазуринского соседа, и сразу несколько человек закричали на контролера.
— Что же он прятался? — оправдывался контролер. — Я же не знал, что с фронта, на лбу у него не написано. А с нас спрашивают. Служба…
Крики усилились, и контролер поспешно удалился. Сосед Мазурина деловито карабкался на прежнее место.
— Спас меня мир, — сказал он. — Не любит народ шкур всяких — фельдфебелей, контролеров…
Он улегся, задрав ноги на железную скобу, привинченную к полке, и, докуривая папироску, философствовал:
— Ловят, ловят, — а всех не поймают. Мы — как ветер… Таких, как я, — мильон!
— Все грешишь, Сомов, — послышался низкий, сдобный басок. — Сказано тебе было, что не нашего здесь разума дело… Корову покупать, землю пахать, это мы — пожалуйста. А война — государственная история. Ну, а что ты в истории смыслишь?
Голова говорившего была похожа на тыкву — широкая и расплющенная сверху, она только и была видна, тело пряталось где-то под полкой. Пухлое, как всходящее тесто, лицо украшалось необычайными усами, толстые жгуты которых подымались почти до скул, глаза были маленькие, заплывшие.
— Вот он, Ковригин, — обрадовался солдат. — Вот он, анпираторский защитник. Теперь его не остановишь, — только слушай.
— И слушай, — наставительно подтвердил Ковригин. — Я хотя и простого сословия, но умишко кой-какой есть. Я, скажем, повар, а в деревне у меня жена, мать и сын о пятнадцати годочках. Живут они в русском государстве, а на открытую государственную границу нападает иноземный враг. Пошли бы мы сами по себе, ты с вилами, я с ножом, так всех бы нас побил да разорил иноземный враг. Ан тут нам на помощь государство приходит. Оно войско собирает, вооружает его, начальников ему дает, великих князей на фронт посылает, — защищайся, мол, ты, русский народ, от врага, спасай свою землю-матушку родную. Так неужели ж я свое государство предать могу?
Его глазки сладко, как лампадки, мерцали на пухлом лице, короткая рука плавно подымалась, точно он дирижировал.
— И гладко как все у него, черта, выходит, точно острой косой скошено, — восхищенно проговорил Сомов, к которому обращался «анпираторский защитник». — Жалко, что дураку господь такой дар послал… Ну, скажи, златоуст, что мне твой иноземный враг сделал? Звал я его? Не звал. Вредил я ему? Не вредил. Тут государства воюют, а не мы. Так пусть их себе и воюют. Народ — это, брат, не государство, это — совсем наоборот. Вот что оно получается. Какой же мне, выходит, расчет воевать?
— Дурень ты! — поварской басок дрогнул от волнения. — Заблуждаешься яко овца, горько заблуждаешься! Муки примешь из-за такого понимания!
— Да я уже намучился, — равнодушно ответил Сомов. — Папироску не дашь?
Пухлое лицо исчезло, как «петрушка», которого дернули за веревочку.
— Скупой, черт, — усмехнулся Сомов. — Я уж его знаю. Как он мне надоест, я скорее папироску просить… Покорнейше благодарю. — Он взял предложенную Мазуриным папиросу и заговорил, точно размышляя: — А ведь он убежденный, Ковригин-то. В Петроград, в свою часть едет. Да!
И, повернувшись на бок, уснул в одно мгновение.
Поезд прибыл в Петроград в шесть часов утра. Было еще темно, фонари горели возле вокзала и на улицах. Поеживаясь от холода, Мазурин вышел на пустынную Знаменскую площадь. Недалеко от каменных ступенек вокзала застыла фигура конного городового. Всадник был в черной шинели. Длинная сабля висела у него на боку, плоская барашковая шапка покрывала массивную голову. Правая рука упиралась в бок, левая держала слабо натянутый повод. Крупный караковый конь стоял в дремоте, склонив голову. Ноги у коня были толстые и мохнатые, круп добротен, необычно широк. Недалеко от городового, возвышаясь над ним, в железном тумане раннего петербургского утра торчал другой всадник, до жути похожий на первого. Казалось, он был оригиналом, с которого отлили копию, находившуюся возле вокзала. Тяжело стоял его бронзовый конь, в тупой кичливости всадник упер руку в бок, плоская шапка не прятала ни оплывшего бородатого лица, ни бычьей шеи императора. Вместе с городовым он охранял налаженный порядок столицы, грозил ее предместьям, давил своей тяжестью площадь и город. Страшная незыблемость была в нем. Прочно врос он в почву города и всей империи — казалось, не сдвинешь его в века, не поколеблешь. Мазурин в своей подбитой ветром шинелишке, стуча о камни сапогами, медленно прошел мимо обоих всадников, улыбнулся их сходству и сел в трамвай, который отвез его на Выборгскую сторону.
Холодный ветер дул с моря, центр города еще не просыпался, а на окраинах выли гудки, и темные, согнувшиеся люди бежали по улицам, наполняли трамваи. Мазурин попал в переулок, плохо освещенный двумя газовыми фонарями, с разбитой мостовой, с низкими бесформенными домами, точно выброшенными сюда как на свалку. Вот и нужный ему дом. Он прошел во двор, заваленный отбросами, постучался в дверь. Открыла молодая женщина.
— Дома Иван Петрович? — спросил Мазурин.
— Да вы входите, — ласково пригласила женщина. — Ваня у соседа, — объяснила она, когда гость вошел в комнату. — Сейчас вернется, а я вас пока чайком напою. Шинель свою вот сюда повесьте и садитесь к столу.
Женщина была чуть полноватая, с вьющимися каштановыми волосами, чистенькая, в коричневом платье. И комната выглядела чистой, опрятной: круглый стол был застлан суровой скатертью с голубой вышивкой, кровать покрыта кружевной накидкой, вымытый пол блестел, как надраенная палуба военного корабля.