Соленая Падь. На Иртыше — страница 111 из 116

прашивала его: каков ты человек? каков ученый? что о себе думаешь?» Лишь со стариками краеведами ему было легко и спокойно: они были счастливы самим фактом знакомства с именитым ученым. Рязанцеву, Лопареву, Онежке, напротив, присуще постоянное ощущение долга. Перед Алтаем, перед колхозниками Усть-Чары, которые никак не могут наладить электростанцию, перед теми, вовсе незнакомыми людьми, которым предстоит работать под началом идущего на повышение бездарного директора Парамонова.

Поэтизируя цельность, открытость, ясность, Залыгин предостерегает вместе с тем от упрощенного восприятия этих качеств. Лишь по первому знакомству Вершинин-младший рисовался Рите этаким примитивом, уступающим по всем статьям своему отцу. Но чем лучше она узнавала его, тем больше открывалась ей сложность души Андрея, сложность обуревавших его интересов, забот. «С ним нелегко быть рядом», — поняла Рита. И это «нелегко» и пугало и притягивало ее. Ведь рядом с ним и она должна сделаться другой.

В «Тропах Алтая» совершается как бы двойное путешествие: в пространстве и в человеческих душах. В романе почти нет драматических событий (за исключением смерти Онежки), нет и особой сюжетной остроты. Ничто, даже смерть, не заглушает здесь раздумья. Раздумья о жизни, о духовных ценностях, о природе, о назначении науки. Залыгин сам подчеркивал, что хотел сделать «действующим лицом» книги «свои размышления по поводу природы, географии как науки, еще кое-какие свои мысли, которым я долгое время не мог найти литературного воплощения». И таким же полноправным героем романа стала природа. Она отнюдь не безмолвна в нем, нет. Она объясняет себя своей красотой и шумом деревьев, взывает к человеку о защите или участии. Она не только испытывает воздействие людей, но в меру своих возможностей формирует, обогащает их нравственно.

Познавая тайны Алтая, герои одновременно познают и раскрывают себя. В каждом из них на этих горных перевалах проявилось что-то новое, подчас хорошее, подчас дурное. Яснее обозначились жизненные позиции, принципы, цели. И Рязанцев «сказал себе в конце концов о Вершинине то, что давно, кажется, должен был сказать: „Союзник. Но с таким союзником труднее, чем с противником“». Я хотел бы обратить внимание на эти слова, потому что с подобного рода союзниками нам еще не раз предстоит встретиться в творчестве Залыгина: и в повести «На Иртыше», и в романе «Соленая Падь».

Новеллистическая манера повествования — в каждой главе свой центральный персонаж — позволила писателю создать в романе систему нескольких экранов. Одни и те же события, лица поочередно отражаются в глазах всех участников экспедиции и отражаются по-своему, какими-то не замеченными прежде гранями. Тем самым достигается объемность, многогранность картин.

«Тропы Алтая» — первый опыт Залыгина в жанре романа. Опыт удавшийся, хотя и не во всем еще совершенный. Порой публицистические размышления развертываются в книге самоцельно, так сказать, вне образов; порой необязательными выглядят пространные научные рассуждения. Иной раз сожалеешь, что Рязанцеву, Лопареву или Свиридовой не дано раскрыть себя в открытых столкновениях, которые потребовали бы от них большей духовной активности. При всех достоинствах образа несколько идеализированным получился Шаров.

Но как бы то ни было, в романе определились особенности манеры писателя, принципы его отношения к герою. И с этими принципами он подошел к новой своей работе — повести «На Иртыше».

* * *

На первый взгляд, обращение автора, занимавшегося доселе сугубо современной темой, к периоду коллективизации может показаться неожиданностью. Но из биографии Залыгина мы знаем, что он стоял у самых истоков массового колхозного движения, непосредственно участвовал в нем. С годами интерес писателя к деревне не только не ослабевал, но все больше усиливался. К собственным воспоминаниям о той поре прибавлялись свидетельства очевидцев, подробности, почерпнутые из газет и исторических документов. Да и вообще это в характере писателя — исследовать начала, исходные рубежи процесса. Но послушаем его самого: «На Севере я мог быть и не быть. Это дело случая. Тема деревни — нечто более закономерное для меня, у меня есть ощущение обязательности по отношению к ней. Я получил сельскохозяйственное образование, изучал производственную сторону деревенской жизни, а это немаловажная сторона вообще, в сельском же хозяйстве — особенно: там на всем быте производственные условия сказываются сильнее…

Еще дальше: видимо, наше поколение — последнее, которое своими глазами видело тот тысячелетний уклад, из которого мы вышли без малого все и каждый. Если мы не скажем о нем и о его решительной переделке в течение короткого срока, — кто же скажет?»

Повесть Сергея Залыгина «На Иртыше» открывается героическим в жизни Степана Чаузова событием — с риском для себя он защищает от огня колхозное добро, а заключается событием трагическим. Того же Чаузова, в котором председатель Печура видел своего преемника, высылают за болота как враждебный элемент. И прошло между этими эпизодами всего-навсего несколько дней.

Писатель словно бы перелистывает страницы хроники одного сибирского села. Хроники памятного 1931 года, когда из края в край необъятной нашей страны победно шествовала великая идеи коллективизации. Не канун колхозного дня, который описан многими авторами, а его утро, первые рассветные часы стали в повести предметом исследования. Быть или не быть в артели, отдавать или не отдавать в общее пользование свой скот и свой инвентарь — все эти сомнения для героев Залыгина пусть и недавнее, однако прошлое. Хотя и сегодня еще не отболело вчерашнее и Чаузов старался обойти стороной артельный баз, где стояли его кони.

Колхоз в Крутых Луках стал совершившимся фактом. Хороший ли, плохой ли, он уже существует. «Обратного хода нету», — ставит точку Павел Печура. И какие бы ни тревожили думы, никто из односельчан Чаузова этого обратного хода не желал.

«Плохо для себя никто не любит. И мне эксплуатация тоже без шуток не глянется, — философствовал перед мужиками Нечай. — К моей единоличной жизни голодуха тоже кажный год принюхивалась, а случись — та моя кобыла в работе захромела — уже разор полный. Под таким страхом жизнь не сладкая, вот почему и пошел наперед в колхоз». И Степан Чаузов — сколь бы туманным ни представлялось будущее — все ж не хотел детям своим прежней участи. Детям он хотел лучшего. Чтобы грамотными выросли, чтобы жили в дружбе с машинами, которые будут делать за них самую трудную работу. А машинами — это герой сознавал ясно — «единолично владеть нельзя — кто завладеет, тот сразу кулаком станет, а другие — у него батраками». И так же понимал он, что, будь все по-старому, он все равно не обзавелся бы тремя конями, не вышел бы в состоятельные хозяева. А если бы и вышел, экономя на каждой малости, то какой ценой: «Купить коня — это значит Клашку на другой год в старухи загнать. Это так и есть — ей бы уже дома с ребятишками не сидеть, а на пашне в избушке жить, мужицкую работу работать вроде вдовы какой». Такой платы за состоятельность не возместило бы и само богатство.

Книга Залыгина при всей краткости ее действия не одномерна. То, что происходит в ней, имеет и свою предысторию и свои легко угадываемые последствия. Как ни скупо, ни лаконично раскрыта эта предыстория, а без нее нельзя верно судить ни о сути событий, ни о характерах их участников. Особенно о характере основного героя.

В гражданскую войну Чаузов не отсиживался в своей избе. Вместе с Христоней Федоренковым обстреливал колчаковские эшелоны из пулемета. Партизанил, хотя его имя не значилось в официальных списках партизан. На недоуменный вопрос следователя о списках Степан резонно отвечает: «Ну кабы только те и воевали, которые числятся, так ее сроду бы и не было — Советской власти». И после войны, еще при Ленине, когда местные мужики допытывались у партийных, почему спичек нет или одежи, или мази колесной, когда они тем самым судили Советскую власть, она «всегда с подсудимой скамейки чистая выходила», оправданная. Потому что «своим народом обходится, без японцев, без всех прочих белых», потому что она «против других выходит вроде получше. Который бедный — помогает тому. Жирному далее жиреть не дает. Ребятишек учит». И позже, когда Степана несправедливо обидели и кое-кто питал надежду, что обиженный он переметнется к кулакам, из этого расчета ничего не получилось. И не могло получиться, поскольку «предыстория» вошла в плоть и кровь героя и он себя от нового строя не отделял. «Кабы Советская власть, — говорит Чаузов подстрекателю Егорке Гилеву, — против меня офицера выслала с кокардой, с эполетами, с пушкой — я бы его, веришь не веришь, а достал бы каким стежком подлиньше. Из-за угла либо как, но достал бы. А теперь кого я доставать буду? Печуру Павла? Либо Фофана? Она же, Советская власть, что ни делает — все мужицкими руками. И никто ее не спалит и не спихнет. И я своим детям не враг, когда она им жизнь обещает».

За трудностями быта той поры, сумятицей настроений, пестротой конфликтов у Залыгина никогда не пропадает ощущение истории трудового крестьянства, как истории героической. Она и впрямь была героической, ибо самое время требовало от поколения непрерывного подвига, непрерывного преодоления то сопротивления врага, то разрухи, то собственных привычек и представлений. «…Почему это никому другому доля такая не выпала, как нынешнему мужику? И воевать — ему. И голодать — ему. И вот еще первые колхозы устраивать — опять ему», — эти слова Ю-риста выражают и авторскую позицию. И если люди шли на жертвы, не щадили себя, так потому что видели: иначе нельзя. И как естественные, необходимые принимали важнейшие решения Советской власти. Ту же политику раскулачивания, например. «У кого коней, сказать, десять, — убежденно заявляет Чаузов, — тому колхоз один убыток. И он сроду убытку того не простил бы, тут уж так — либо он, либо колхоз. Она их еще в девятнадцатом годе стращала, кулаков, Советская власть. Вышло — не зря». Он не просто говорит так, Чаузов, — он и поступает согласно своим мыслям. Никак ведь не мог простить Степан Александру Ударцеву поджога колхозного амбара. Никто не заставлял — сам повел мужиков разрушать дом поджигателя. Все было в этом его порыве — и классовое сознание, и оскорбленное чувство хлебороба, для которого нет больше кощунства, чем надругательство над зерном.