— Ну, вы об этом погодите, батя! Торопиться некуда!
— Тебе, может, и некуда, Ефрем, торопиться, ты войной занятый, а мне временить грех! Я занятый нынче смертью. Вот как.
Мать шептала на ухо Доре:
— Избу пожгли, коней увели, самого избили — едва и дышал одним только боком, а веники более всего ему жалко! Заходится! Николай-от Угодник верно что призывает его!
Все смешалось нынче, все перепуталось…
В одно время совсем рядом все было — поп с попадьей убитые, расстрел, совсем напрасно Ефремом сделанный, Ниночка, мать с отцом, сестра вдовая, запах веников — тоже…
И как Ефрем понял тогда запах этот? Догадался, что отцу, умирающему, искалеченному, от него надо? Не вовсе же ему глаза войны застили, мог он и такое почувствовать? Все-то ему дано было, Ефрему… Таким он и с нею был… То не видит, не слышит ее страданий, слеп и глух. То — она глазом только поведет, махнет рукой, вздохнет — он уже и угадал, что с нею, что ей надо, что чувствует она и переживает.
Побыли они еще несколько дней в Знаменской. Правда, мучилась Дора. От матери, от детишек, от Ефрема страх скрывала, от себя не могла скрыть. Сколько уже она с Ефремом по степям, по лесам скиталась, чего только не пережила — привыкнуть не смогла.
Разве к страху за детей своих, за Ефрема привыкнуть можно?
Ефрем — тот ко всему мог привыкнуть. И «кустарем» был, и главнокомандующим огромной армией.
Он в любой жизни был как дома.
Принесли акты на конфискацию, которые он требовал. В поповском доме и требовал.
Ефрем их поглядел, полистал и бросил.
А Дора после рассматривала, читала, хотя и не очень разборчиво написано было.
Бумаги-то, бумаги-то! И совсем чистая, и линованная вдоль-поперек, большие листы, а рядом — из ребячьих тетрадок повыдерганные, с гербами были бумаги, писари исписали их красиво на одной стороне, а на другой — эти самые акты, мусоленным карандашом составленные.
В Знаменской Коровкин жил, Матвей Локтионович. Знали про него, видели богато живет. На одной только швальне сколько рабочих держал, еще имел кожевенное заведение, еще кредитку на паях с Кузодеевым держал. А все-таки кто бы подумать мог, догадаться, какие он в действительности водил капиталы?
Денег золотых конфискованных оказалось сорок семь тысяч, разных золотых вещей — пять фунтов с золотниками, чуть только не два пуда столового и всякого другого серебра! А шуб, матерьялов: две, три жизни проживи — не износишь!
Зачем это ему было? От какой глупости? Или от болезни это все спасает? От невзгод? От измен? Не спасает это ни от чего, одно только и делает зависть делает от других, злобу. Вот он и хоронился, Коровкин, от людей, не показывал добро никому. Значит, и ему стыдно было? Мало того, через это добро он изменником всему знаменскому миру стал — колчаков у себя принимал, кормил их и поил. Досыта поенные-кормленные, они на площадь являлись, колчаки, призывали народ, грозились народу, а весной так и на самом деле шестерых знаменских шомполами били, и среди них — женщину одну…
А кончилось чем?
Колчаки у Матвея бесплатно пили-ели, после офицер дочку у него насильно увез, а самого хозяина мужики вскоре описали в этот акт, заведения отобрали в общество и заставили в швальне самую грязную работу работать…
Еще удивлялась Дора: в актах дом был описан на восемь комнат, конюшни, рысаки, бык племенной оценен в полтысячи, а после листки шли, так на тех корыта были записаны, ведра дырявые — дырок указано было сколько на каждом, одна, либо две, либо все в дырах ведро, а под конец там ручка от маховой пилы была зачислена.
Она Ефрема спросила: рукоятка-то зачем? Начали с золота, с двух пудов серебра, с восьмикомнатного дома, а рукояткой кончили? Деревяшка же эта с ладонь, чуть длиннее, и нет больше в ней ничего! Не ее ли Ефрем и проверял, когда акты конфискованного имущества себе потребовал? Не за нее ли воюют мужики?
Ефрем сказал:
— Правильно все сделано! Грабеж — то грабеж и есть, то есть прямое беззаконие. Грабит человек, так он знает — законом здесь и не пахнет. Но нынче-то мужик за что воюет? За закон и воюет, за новый, справедливый, вовсе точный. От закона и делает. А тут уж с мужиком ни один писарь, ни один крестьянский либо другой какой начальник сроду не сравняется! Тут он закон видит в каждом гвоздике!
Верно, что все нынче смешалось.
А приглядеться — семья-то, родные — все почужели будто друг другу. Сестра Прасковья зависть таила. Сама, должно быть, не хотела зависти этой, а куда от нее денешься? Она мужа потеряла, навсегда вдовой осталась, потому что в годах уже, и ребятишек на руках орда целая, а Дора с мужиком своим в тарантасе ездит и даже — при ординарце они. Ординарец и коней им запрягает-распрягает, и в дом входит, спрашивает, не нужно ли чего еще сделать. Дора дрова пошла рубить, так и колун у нее силой отнял, и сам наколол, и печь еще растопил.
Ребятишки Прасковьины на Петруньку и Наташку зыркают сердито, а Петрунька то ли не замечает этого, то ли нарочно двоюродных своих поддразнивает — к месту, не к месту, а только и слышишь, как поминает: «Наш батя…», «мы с батей…»
Мать — та никогда-то Ефрема не любила, за глаза ругала и в глаза не сильно жаловала, а тут — с уважением к нему, «вы» завеличала. Потчевала его, будто масленка шла, сапоги чистила бархаткой, не уставала хвалить сапоги.
Один у нее оставался зять, один мужик — не парнишка и не старик, а мужик настоящий — на всех дедок и бабок, на всех тещ и племянников. И хотя сердце Доре вроде отогрела, спасибо ей, лаской своей к детишкам, к Ефрему в то же время будто бы посторонняя ласка у нее была…
А вот отец Дорин, родной отец, тот не переменился ни к кому. Он ведь тоже не хотел в свое время, чтобы Дора за Ефрема шла. Братишки Дорины еще без штанов бегали, а наперебой уже рассказывали — какие шутки Ефрем удумал сделать, с кем подрался, кого побил. Отец как услышит об этом — велит сразу же парнишкам замолчать, а на девчонок строго так поглядит — будто тогда еще опасался, что которая-то из них может за Ефремом потянуться. После на покосе как-то были они с отцом, отец кочкарниковый край докашивал, Дора еще вчерашнюю кошевину гребла, а сели сумерничать, и тут рассказал он дочери, какая у нее в замужестве будет жизнь. Он ей тот раз все высказал, и все, до точности, сбылось после. Он не перечил, нет. Даже и не шумнул на нее, не пригрозил. Сказал: «Не ты за его — он за тебя идет. И вечно тебе с ним, как с ребенком малым, будет и забот и невзгод». Только не знал он одного — что Дора-то и сама все это знала. Больше отца знала.
А все ж таки в тот раз поняла она, как переживал за нее отец. Не в тот раз даже — позже уже поняла, и забота отцовская чем дальше, тем все ближе ложилась у нее к сердцу.
В семье пятеро рождалось детей: трое парнишек было, и все померли, а две девчонки — те выжили. И всегда казалось Доре — тоскует отец по мальчишкам. Какая семья, какое крестьянство без сына? Вышли дочери замуж, и верно, остались отец с матерью — он да она, она да он… А ребятишек отец любил, они за ним вечно со всей деревни вились. Он грамотный был, отец, так мужики в которую зиму его за учителя подряжали, и тогда полная изба набивалась у них зимой мальчишек — учил он их читать. Писать сам не очень мог, читал же быстро, громко и ладно так. Было бы что — книжку, газетки обрывок, надпись под картинкой, — он все прочитывал по скольку раз подряд. И про буквы печатные все знал: как делаются они, какой краской покрываются, как отражаются на бумаге.
Дору сильно любил. Она думала: за то и любил, что читать тоже быстро и ясно научилась. От матери потихоньку привозил ей с базара книжки, в книжках сказки разные, про богатырей, про воинов. Но только Дора стеснялась при отце читать. Все думала, отцу как раз в этот миг помершие парнишки будут вспоминаться.
Мать, бывало, девчонок чуть что — за косы, пока парнишки были живые тех за уши отдерет, но только отец на порог ступил — мать уже и присмирела, уже ласковая со всеми. Он крику-шуму не любил, отец, ребятишек никогда не бил, но боялись они его, даже представить трудно, почему боялись. И любили. Зимой сказки он рассказывал, множество сказок: про богатырей, про бергалов — горнозаводских рабочих Алтайских рудников, он и сам из них происходил.
Нынче в сестрином доме отец из сундучка старинного, солдатского снова книжки эти на свет вытащил. И в горницу к Доре положил. Про тех же самых воинов, про богатырей.
Она их читать не стала — не хотела. Какими они в детстве еще представлялись, такими пусть и остаются с нею. Начнешь читать — а вдруг они хуже сделаются? И не поверишь больше им? А вот картинки глядела в книжках. Картинки веселые были. И война на них тоже веселая.
С Ефремом отец встретился, будто вчера только они виделись. Ни о чем не расспрашивал, ничего от него не хотел узнать.
Ефрем первый узнал, что отец в ополчение записался. Обрадовался:
— Это вы, батя, правильно сделали! Удивительно, как правильно!
— Удивляться-то чему? — ответил отец. — Я еще и по сю пору на опоясках с тобой потягаюсь!
Мать замешкалась, Ефрем тоже разом вспыхнул. Главнокомандующий-то который раз сильно на мальчишку смахивал…
— Ну-ну, батя, ну-ну-у, — сказал только.
Это еще Дора в девках была, а Ефремка сильно куражился, ходил по Верстову, бороться вызывал всех и каждого, удивлял всех, как ловко он бороться умел.
Один отец и не удивлялся, говорил: петушок Ефремка. Нехватка у него в душе какая-то, что ли, вот он и старается вид показать, чего-то достигнуть. И на пасхе как-то, седой уже был, а вышел на площади с Ефремом на опоясках по-киргизски бороться.
Дора стояла, глядела на них, глядела, после не смогла глядеть — убежала прочь. Вечером только и узнала, что отец-таки положил Ефремку. А ей известно было: отец секретный один прием в этой борьбе знал.
Ефрем тоже прием тот сейчас и понял и уже спустя время укладывал им на землю самых сильных борцов из киргизов, но случай все ж таки был — бросили его тот раз на землю, всенародно бросили.