Но тут снова вмешался Глухов.
— Я так считаю, — сказал он, — у их, у мадьяр, тоже ведь наши русские в плену есть. Вот они ихней революцией пущай и окажут полное содействие. Обязательно! А что? Из наших, из карасуковских, мужиков к им в плен попался один — известно это. Так тот один, дай бог ему волю, наделает у их делов, сколь у нас тут и рота мадьярская не управится сделать! Сроду не управится.
На той стороне стола промолчали, а Ефрем подумал: «Пусть Глухов и еще поговорит. Пусть штаб сам и решит, как ему с ходоком этим от карасуковских мужиков быть!» И он еще сказал Глухову для задору, чтобы спор вдруг не заглох.
— В тебе, Глухов, видать, совести нету трудового народа! Тебе все кабы полегче сделать здесь, а уже в другом месте, в другой стране — тебя дело не касается. Я говорил уже дорогой, отчего это у тебя: богатый ты все же, видать, слишком!
Глухов Ефрема выслушал, помолчал и обратился к Брусенкову:
— Правду обо мне говорит главнокомандующий ваш? А?
— Правду, но далеко еще не всю! — ответил Брусенков. — Мало говорит. Или он бережет тебя? Для какой-то цели?
— Что же надоть, по-твоему, обо мне еще сказать?
— А то, что ты — я уже точно об тебе это знаю — эксплуататор хороший. А бедному ты враг! И когда Советская власть стоит за бедного — ты враг и ей!
— А-а-а, враг, — заорал вдруг Глухов. Глаза его покраснели, и весь он под шерстью своей покраснел. — Это кто же тебе право дал в человека тыкать и кричать: «Враг»? Кто, спрашиваю?
— Меня выбрал на это место народ, — ответил Брусенков, и глаза его тоже нацелились на Глухова, губы сжались плотно.
Один лохматый, заросший весь, другой бритый, рябой — они привстали с табуреток, вот-вот кинутся друг на друга…
Мещеряков сказал:
— Фельдфебеля царской службы на вас нету!
Но Глухов будто и не слышал, еще наклонился через стол к Брусенкову:
— Тогда ты и сам не знаешь, для чего ты народом выбранный! Не знаешь! Тебя выбрали народ защищать, а не калечить его походя!
— Я трудовой народ и защищаю. Против царя защищал, против Колчака и еще — против тебя!
— О-он ты как? А я — кто же? Ты меня спрашивал, сколь вот этими руками я десятин земли поднял? Я в карасуковскую степь пришел — души живой не было, а я соли тамошней не побоялся, колодцы выкопал, на землю сел, просолился на той земле стоповым засолом, но и другим указал, что жить доступно, многие после меня стали жить. Я им что же — враг за это, людям? Я обзавелся, после меня уже другие обзавелись, безлошадные, неприписные, — я им тоже враг? Я им сделал, людям, ты укажи — что ты сделал?! Ты покамест еще слова умеешь говорить, а вот на землю глухую ты первым придешь? Подымешь ее? Да от меня, может, пол-России идет, и я тоже иду от ее?
— Она нынче не та, Россия-то. Не та! Переделки требует. И еще требует убрать из нее которых. Навсегда убрать.
Спор был между Глуховым и Брусенковым серьезный. Мещерякову такой нравился. «Ладно бодаются! — подумал он. — Вовсе не зря доставил я Глухова в главный штаб!» И еще, поглядев на Глухова, он подумал: «В строю такой негоден, нет… Там в чужой кисет без разбору заглядывают и в чужой котелок… Там порядок — покуда команду слушают. А команды не слышно — любят беспорядок. А вот к полковому либо даже к армейскому хозяйству его приставить — будет сила! Ежели задержится Глухов, не пойдет к своим карасуковским — сделаю: приставлю его к хозяйству… Армейским интендантом!»
Брусенков же чем дальше, тем серьезнее становился, ответил Глухову:
— Я такие речи знаешь где читал? В колчаковских воззваниях читал. И не раз. Он там власть нашу комиссарским самодержавием кличет, Колчак. Однако народ бьет его, а не комиссаров!
— Так это же глупость — себя с дерьмом сравнивать! Колчаковская власть — она вся из дерьма деланная, это каждому должно быть понятно, одни, может, мериканцы-японцы не видят, сахаром дерьмо-то со всех сторон обкладывают! А ты что стараешься? Доказать, что ты лучше Колчака? Может, и лучше-то лишь на малость какую? Так неужели мужики-то кровь проливают за эту самую малость? И когда колчаки меня разоряют и напустили на меня чужестранных карателей, а ты тоже кричишь мне: «Враг!» — может, тебе цена-то тоже колчаковская! Стрелишь меня? Это ты можешь! Власть! Только сперва подумай, посчитай, какая тебе после того цена выйдет!
Народ, может, и не сегодня, может, и погодя все одно скажет тому спасибо, кто ему помог от эксплуататора навсегда избавиться. А когда ты кричишь, что трудом своим степь цельную поднял, обзавестись людям помог, — я скажу на это так: вот за этим за столом сидят нынче товарищи и нету среди них человека, чтобы ему нечего было бы тоже об себе крикнуть, объяснить, сколько он сделал, сколько поту, может, крови пролил уже и еще готовый пролить за трудовой народ. Спроси хотя бы и товарища Мещерякова об этом. Ему сказать есть чего — однако он молчит! Почему молчит? Потому что когда общее дело — своими заслугами на других не замахиваются…
— А я и не замахиваюсь. Куда там замахиваться — обороняюсь я. И главный ваш командующий тоже об себе не промолчал бы, когда в его бы ткнули, объявили — он враг, и никто больше! И ты не промолчал бы! И любой и каждый из вас! Когда меня колчаки схватили бы и сказали мне «враг», я, может, и промолчал. Очень может быть. А тут как молчать? Тут все об себе вспомнишь, как на белый свет родился — и то вспомнишь!
— Зря стараешься! — сказал Брусенков. — От меня тебе не оборониться. У меня наступательный дух — на десятерых таких, как ты, хватит.
— Не оборониться, значит?!
— Ни в коем случае!
— А что же ты со мной сделаешь?
— Если еще вот так же будешь путаться, мешать нам — то я тебя стрельну.
— Это что же — твердо говоришь?
— Я ведь больше об тебе знаю, как ты думаешь. Много знаю: и кулацкую твою склонность, и в карасуковской степи твою агитацию знаю, чтобы не присоединяться покудова к партизанской территории либо даже свою сделать.
— Ты скажи-и-и-ка! — удивился Глухов. — Он что же у вас в штабе, Брусенков этот, — и со своими так обходится? Об ком что прослышит, не понравиться ему — так он того человека сразу к стенке? Вы-то ему все здесь нравитесь — так понимать? Счастье ваше! Другой так и верно что позавидует вам, счастливчикам!
— Ты, Глухов, не разыгрывай… — сказал Довгаль. — Война идет. И жестокая. Каждому очень просто до худого доиграться. Понятно?
— Понятно. Вовсе. И получается, я у себя дома, в степе карасуковской, вовсе не напрасно уговаривал мужиков — не спешить под ваше знамя. Лучше обождать. Придет Советская власть — она за это не похвалит, знаем. Но ведь и у нас будет резон ей, Советской власти, объяснить: не хотели идти под диктатора. Хотя под адмирала Колчака, хотя под Брусенкова-товарища. Не хотели, и вас ждали. Вот как придется объяснить!
— Навряд ли тебе придется объяснять что кому, Глухов! — сказал Брусенков. — Навряд ли…
Мещеряков подумал: слишком далеко зашло дело. Он-то дело затеял вроде шуткой, но не так обернулось. Взять Глухова под свою защиту? Сказать: он его привел сюда, он обязан его отсюда и живым выпустить? Чтобы не столкнуться с Карасуковской волостью, с мужиками степными? Решил повременить. Подождать решил, покуда останутся они с Брусенковым с глазу на глаз. Ссориться с начальником главного штаба на людях и при первой же встрече — надо ли?
Но тут получилось вот что: Глухов сам по себе от Брусенкова защитился. И вовсе неплохо это у него получилось.
— Ты, Брусенков, сильно вперед не забегай, — сказал Глухов. — Умные так не делают. Сроду! Ну, а когда ты все ж таки забегаешь, то я ведь тоже знал пользовался слухом, — к кому иду! И на всякий на случай доставил тебе махонький квиток!
С этими словами Глухов нагнулся, крякнул, сорвал с правой своей ноги сапог, а после стал разматывать длинную-предлинную, уже потрепанную, в дырах портянку. Когда нога у него осталась голой, в одной только черной шерсти, с желтыми выпуклыми ногтями, он взял портянку в руки и стал ее рвать. Не порвал — вцепился в портянку эту зубами, холстина затрещала, и он вытащил из нее небольшой лоскут клеенки. Голубая клееночка была, с синими цветочками, бабы такими любят на праздник стол в избе застилать. Глухов и эту клееночку порвал, достал из нее бумажку, расправил бумажку ладонью. Сказал Тасе Черненко:
— Ты, товарищ мой, по всему видать, крепко грамотная! Прочитай! Погромче!
Тася взяла бумажку, поглядела на всех кругом, но Мещеряков сказал ей быстро и строго:
— Читай, товарищ Черненко!
Тася Черненко стала читать…
«Товарищи мещеряковские и товарищи соленопадские! — написано было в этой бумажке. — Мы, карасуковские, посылаем от волости к вам своего представителя Глухова Петра. Выяснить настоящее ваше положение и на предмет нашего к вам присоединения. И чтобы вы не приняли товарища поименованного за колчаковского или просто так ему не сделали, то мы сообщаем вам, товарищи, для вашего же сведения: мы на всякий на случай поймали ваших партизанов в степу, четырех человек, как-то: товарища Семена Понякова, жителя села Малая Гоньба, товарища Корнея Сухожилова, жителя Верстова, товарища Павла Сусекова, жителя села Каурово, и еще жителя того же селения товарища Ивана Коростелева. Так что будет с нашим товарищем Глуховым вами сделано какое недоразумение — сообщаем вам, что и мы безотказно сделаем ту же меру с вышеуказанными товарищами. Но мы душой надеемся на правильный исход, и да здравствует народная власть, долой тирана Колчака!»
— Вот и видать сразу стало, — сказал Глухов, когда Тася Черненко кончила читать, — видать, что карасуковские мужики не кое-как деланные! А ты гляди бумагу-то зорче, товарищ женщина, — она еще и вашими заложенными товарищами тоже подписанная, бумага. Чтобы не вышло вдруг сомнения.
Все молчали.
Молчали долго, и Мещеряков подумал: надо сказать.
Весело так хлопнул Глухова по спине.
— Так это верстовский мужик — Сухожилов Корней — у вас заложенный! Ты гляди, сосед ведь он мой! Не то чтобы ограда в ограду, но и не так далекий дворов через пять и по той же стороне улицы! — И еще засмеялся Мещеряков.