— Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?
— Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.
— Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?
— Разве про то речь, барышня… Разве про то, доченька, нынче?
— Подсудимый! Народный суд, он — народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! — снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.
— Ты власть Советскую признаешь? — спрашивали его.
— Суд признал от новой власти. Которая — за Советскую. А как бы самую-то власть не признал?
— Боишься ее?
— Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!
— Это как?
— А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах — она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой — для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!
— Ты это — про царскую или про Советскую?
— Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я — за народ.
— А может, это — чтобы народ был и чтобы он же был власть?
— Товарищи! — крикнул Брусенков и еще громче крикнул: — То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!
И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.
Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:
— Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты — раз! два! три! — до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть — человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения — оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!
— Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! — миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. — Ты пойми!
— А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же народ!
— Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории — иначе сказать, для нашей республики — ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!
— А я тебя не перебиваю. Я — укорачиваю!
— Командир — должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?
Толя Стрельников не уступал:
— Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!
— Это правильный идет суд! — поддержал Толю Стрельникова Власихин. Глядит до края — кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет — я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!
— А нынче — может случиться?
— Нынче — может…
— Почему так?
— От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю — другого исхода нынче нет!
— Гляди, Власихин-то за пророка робит!
— А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!
Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:
— Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!
— Ни святых, ни власти — мужицкий бунт до края! Так, что ли?
— Не так! Народ бунтует — а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла… Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить — отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят — это просто. Они потому, младенцы-то, ни бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя в несправедливого верить, беззаконием закон устанавливать — это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?
— Мужики! Народ! Он — контра или кто?
Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:
— Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — или нет? Не существует он для тебя?
— Для меня нету его.
— Тогда объясни, почему нету?
— А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он — как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому — у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место — абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает — отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить — ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд — он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это — труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается — все! Он — нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?
— Вот здесь ты провозглашаешь гибель народу, — снова заговорил Довгаль, — когда хочешь мужика от рабочего отколоть. Товарищи, я это особо говорю, чтобы все слыхали: высказался до самого конца подсудимый! У народа один варвар — Колчак, а кто против рабочего либо против крестьянина — тот враг обоим! Нельзя представить, сколько нынче рабочий приносит неисчислимых жертв, когда борется с Колчаком на железной дороге и в мастерских, а у нашего подсудимого такие слова на уме! Позор и несчастье, когда мы поверим ему! В этих его словах — полный конец мировой революции заложен! Он ее, мировую, убить хочет, когда она — еще младенец! Предать и убить, как тот иуда! Товарищи! Пролетарию — ему держаться больше не за что, только за правду и справедливость! У него нет другой приверженности, у него голова не затуманена личной собственностью и даже — собственной личностью. В нем, в каждом, — сердца мильонов, и мысль мильонов живет и трепещет! Он не так себя слышит, сколь голос масс, и надежду масс, и веру в великое будущее слышит он в каждую минуту! Забота у него не о себе — о трудящемся народе, сколько есть его на свете! Или пролетарий не сознает, что без мужика — ни государства, ни народу нету? Или забыл, что вся страна от мужика пошла? Или позволит когда мужику погибнуть? Ничего такого не будет сроду и не может быть, потому что это для самого же пролетария — гибель и для всех людей — гибель! Почему же тогда мужик Яков Власихин, наш подсудимый, замахивается на пролетария?
Небольшое аккуратное лицо Довгаля покраснело, голос у него дрожал, он вышел из-за стола и наступал на Власихина, и Власихин как будто только сейчас понял, что его судят, и отступил вдруг, оторопел. Довгаль же произнес уже тише и спокойнее:
— Когда пролетарии всех стран не то что личное, а всяческое различие между собою ликвидируют и, будь то татарин либо француз, все нации соединятся в одно пролетарское целое — это какая же получится сила? И какая правда? И какая настоящая жизнь пойдет вместо нонешней подделки? Вот к чему Власихин глухой оказался — к правде всех правд к справедливости всех справедливостей! Вот почему он и сынов своих спрятал от священного долга мировой революции, навсегда опозорил их! Мы не только что от себя — от имени его детей его судим! И нам власихинская справедливость не нужна — нужна своя собственная! Ясно и понятно!
— Товарищ Довгаль, высказался? До конца? — спросил Брусенков.
— До конца!
— Какую же ты после всего предлагаешь меру подсудимому?
— Народ скажет какую… — проговорил Довгаль. — Скажет ясно и понятно…
— А меру надо было тебе высказать, Лука! — сказал Брусенков Довгалю, когда тот сел за стол. — Говорил ты ладно, но не до конца. Он ведь крепкий, Власихин. Ты, может, и не знаешь, какой он крепкий! Его сперва надо отделить от его же слов, от всяких воззваний, как овечку от стада. После уж, когда он один останется…
И Брусенков поднялся и громко повторил то, на чем кончил Довгаль:
— Ясно и понятно! — повторил он. Замолк на минуту.
— Он-то непонятный, Власихин сам… — сказали на площади.
На этот голос тотчас отозвался другой: