Еще совсем недавно Довгаля мало кто знал в Соленой Пади. Он подростком ушел на станцию железной дороги, прижился там как будто бы навсегда… После — уже по водворении правителя Колчака — принял участие в забастовке железнодорожных рабочих и служащих, а когда Колчак стал за это жестоко расправляться — вернулся с молодой молчаливой женой-чистюлей в родное село…
Детей у них не было, жена день и ночь мыла и скребла избу. Довгаль не обзаводился хозяйством, больше ремесленничал, когда же началось партизанское движение — примкнул к нему со всею страстью…
А теперь имел право и призывать и упрекать любого человека. И стыдить имел право.
Нынешним летом, в середине июня, казачья станица Егошинская, которая до тех пор никак себя не проявляла, была будто бы не за белых и не за красных, вдруг выступила и в одну ночь уничтожила на дороге партизанский отряд, после станичники еще заняли несколько сел и там вырезали партизан и ополченцев, уничтожили их семьи, пожгли дворы.
И тогда Лука Довгаль среди бела дня пришел в станицу, объявил, что желает договориться с казачеством полюбовно и мирно, потребовал собрать митинг. Говорил Довгаль перед людьми с полудня до позднего вечера, призывал станичников вернуться домой, подумать хотя бы еще несколько дней. Призывал к миру, указывал на безнадежность выступления. Кончилось тем, что его арестовали. Но не расстреляли, и даже ничего ему не сделали.
Не пропала бесследно его речь, засомневался кое-кто из казаков, и часть — особенно фронтовики, досыта понюхавшие пороха, по большей части покалеченные и поконтуженные, — убралась на пашню, на заимки, отклонилась от своей станичной контрреволюции.
А тут пришел партизанский отряд, разгромил непокорных, освободил Довгаля. Освободившись, Довгаль уже говорил перед своими, защищая станичников. Опять ему удалось — не всех, а все ж таки кое-кого защитил.
И теперь и всегда так было: когда обращался он к людям, когда произносил речи, слушали Довгаля, смотрели на него, еще и еще ждали от него слова.
Довгаль и сам от себя ждал его. Он еще не сказал его вслух, но знал наизусть. Так же как «Уроки прошлого», напечатанные в газете. Еще тверже и даже как-то отчаяннее знал. «Товарищи! Вы покуда не в курсе, а я — буду комиссаром нашей армии! — хотел он воскликнуть нынче. — Так верьте же мне, каждому моему слову и вздоху — верьте, верьте и верьте! Мне это нужно от вас, я этого требую от вас, и когда это будет, когда совершится, — никто уже и никогда в мире не сможет выдумать такой жертвы, которой я убоялся бы, на которую не пошел бы ради вас и общей нашей и великой идеи! Верьте!»
И ждал с минуты на минуту Мещерякова, будто бы уже видел его перед собою и ему говорил эти же слова, его направлял на истинный путь.
Ждал Брусенкова, чтобы камня на камне не оставить от тяжелого брусенковского упрямства.
Ему казалось — он ждет еще и еще каких-то людей, чтобы в ту же минуту они поверили. Поверили бы всему, чему должен и обязан верить нынче человек.
Но все еще не было ни Мещерякова, ни Брусенкова, ни других каких-то людей, и, чуть повременив, Довгаль сказал:
— Товарищи! Есть предложение создать коммунистический батальон. Либо хотя бы роту. И в предстоящем сражении показать всей армии чудеса героизма, а противнику показать нашу неустрашимость и храбрость, чтобы у его кровь позастывала в жилах!
Тут как будто даже кто-то догадался о тайных, невысказанных словах Довгаля:
— Тебе бы, Лука, комиссарить надо было при товарище главнокомандующем вот это получился бы комиссар!
И началась запись в комбатальон. Когда началась — в этот момент и появился Брусенков.
Он только что приехал, оставил коробок у коновязи, приблизился к собранию и сразу же понял, что происходит.
— Неправильно! — сказал он громко и отчетливо, поправил картуз на голове. — Неправильно! Необходимо всем пойти в существующие роты и батальоны, а вовсе не записываться в отдельную часть, отрываться от народа! Для себя я спрашиваю самую малосознательную роту, со слабейшей дисциплиной…
И посмотрел Брусенков вокруг, увидел Петровича, остановил на нем взгляд:
— Товарищ Петрович, в твоем полку таких рот нету, знаю. Но, как армейский товарищ, ты все одно можешь подсказать — куда мне записываться?
— На этот вопрос лучше ответил бы главком Мещеряков! — сказал Петрович. — Лучше он.
— Ну, — пожал плечами Брусенков и плотнее натянул на голову картуз, от его-то как раз особой дисциплины ждать не приходится. Встречался я с ним нынче, и всерьез. После — записка еще с нарочным была мною передана, точно пересказаны все слова о собрании и наказ Довгаля — явиться. Не явился! Брусенков посмотрел вокруг внимательно и строго. — Нету?
— Перед лицом предстоящего сражения за Соленую Падь есть предложение: коммунистам, а также истинно сочувствующим, кто еще не в армии, но способен быть в строю, распределиться поротно! На роту по одному, — провозглашал тем временем Довгаль. — В ротах не объявлять по поводу принадлежности, а идти в бой, вести себя до конца сознательно, объясняя другим политический момент. Чтобы товарищи солдаты сказали первыми: «Этот человек дерется с врагом и любое испытание переносит, как коммунист, хвастовства в нем нету ни капли!» И вот уже в ту минуту имеется право с внутренней гордостью объявить: «А я и есть коммунист!» Либо выйти вперед, сказать: «Товарищи! Когда вы обо мне отзываетесь — подтвердите, что я достоин быть коммунистом!» Строй подтвердит, а тогда приходи к нам, мы запишем тебя в свои ряды, — слово над тобою произнесено народом, а это нам закон!
Петрович спросил:
— Это все, товарищ Довгаль?
Негромко спросил. Другие и не заметили.
Довгаль поднял к нему лицо — радостное, возбужденное:
— А? Что? Что еще?
— Мы с товарищем Андраши можем возвращаться к себе в полк?
— Почему бы нет?
— Слушай, Лука, не упрекнешь ли ты себя за нынешнее торжественное собрание? Ну, собрались, ну, записались в роты. Дальше что?
Довгаль оставил кому-то бумажку, в которой вел запись, встал, отошел с Петровичем в сторону. Обнял его.
— Надо же нам было, товарищ Петрович, всем вместе собраться! Понять, что мы уже не разойдемся более никогда. Когда поняли — дальше будет все! Будет — единение. Ты гляди на людей, товарищ Петрович, гляди на их, а тогда сам поймешь без посторонних объяснений. — И Довгаль протянул руку, указывая на одного, на другого, на третьего.
Были тут совсем еще парни, и мужики в серебре, кто — просто в посконных рубахах, перехваченных бечевками, кто — в потрепанных гимнастерках, кто — в длинных, почти до щиколоток, шабурах. Кто — в сапогах, а некоторые — уже в пимах…
Толпились по траве между лесной опушкой и высоким амбаром, но толпы не было…
Разговаривали в голос, никто почти не молчал, но и гомона и шума тоже не было, короткий смех появлялся там и здесь — слышались восклицания, только ни перекричать, ни заглушить друг друга никто не хотел, голос исходил ото всех как будто один, с одной и той же сдержанностью, с одним общим дыханием.
Курили… Дымки тянулись легкие, едва видимые.
Довгаль вздохнул.
— Ну? Ну, товарищ Петрович, что тебе еще надобно? Может, на этой поляне в данную минуту находятся самые решительные и даже самые счастливые люди на всей земле? Других таких нету?
И он еще махнул рукой, еще приближая к себе сосновый бор со сплошным коричневым древостоем, пашню с поседевшими гребешками пластов; следующую за этой пашней узкую луговину с редкими, охваченными в красное кустами боярышника и с частыми, даже издалека видимыми метелками высоких трав.
— Вот так! — сказал Довгаль.
Подошел Брусенков. Он тоже был тих, задумчив, без картуза… Картуз нес в руках. На лице спокойствие; будто вспоминая что-то, давно прошедшее, он сказал:
— Забыл, а ведь и верно, надо бы объявить для всеобщего сведения: главный штаб нынче постановил при главкоме Мещерякове назначить комиссара. Комиссаром назначить товарища Довгаля. По его же личной просьбе и желанию. Тем более непонятно, что он нынче по записке не явился сюда, наш товарищ Мещеряков… Непонятно и вовсе странно. Ну, это, я считаю, все ж таки не слишком уже большая вина с его стороны.
Довгаль и Брусенков возвращались вместе, в одном коробке.
Уже было темно.
По увалу тянулась темно-желтая, почти коричневая узкая полоска света не то солнечная, не то лунная. Одна только и мерцала, а выше, в небе, и ниже, на земле, все заняла осенняя ночь. Не враз стукали копытами кони брусенковский впереди, в оглоблях коробка, и верховой Довгаля сзади, на привязи…
Не сразу заговорили — каждый думал о своем. После Довгаль сказал:
— И все ж таки восстановились! Теперь раз и навсегда! Теперь связаться бы с губернией, и не просто, как сейчас, — от одного случая до другого, а повседневно. В крайнем случае поеженедельно. Хотя в городах Колчак еще хужее свирепствует, а все ж таки подполье не в силах уничтожить — оно пролетарское и несгибаемое. Свяжемся. Затем уже будет связь и с российской партией большевиков. Еще дальше — с Интернационалом. Бесконечная это сила трудящиеся массы! — Довгаль поглядел на желтую полоску света, повторяющую очертания увала. Вздохнул. — И как обидно становится, товарищ Брусенков, когда мы на месте у себя который раз не находим общего языка, не можем друг от друга заимствовать силу, убеждение и организацию! Обещаешь ли мне, Брусенков, что против главкома негласно и единолично ты никогда уже больше не пойдешь? Что не повторишь той картины, которая только сегодня еще утром случилась в избе Толи Стрельникова?
— Я обещаю, Лука! — сказал Брусенков. — Что вовремя не произошло, того не вовремя не должно быть…
— Ну, я так и знал, Брусенков. Я все ж таки верил!
— Негласно — не будет с моей стороны против его сделано ничего. Подтверждаю. Но во всеуслышание — я был против многочисленных его действий и поведения, сейчас против и всегда буду против. В одном месте он делает победу, верно, но в другом ее разрушает. Вольно либо невольно — это мне неинтересно.