Соленая Падь. На Иртыше — страница 45 из 116

Нужно было заронить подозрение. А тогда противник станет обеспечивать тылы и фланги своих колонн, оставлять гарнизоны в селах по пути следования, увеличивать арьергарды и к Соленой Пади подойдет уже далеко не всеми своими силами. Это и нужно было Мещерякову. Он в решающий момент стянет свою армию до последнего человека к оборонительным позициям, выдержит первый натиск белых, а потом как можно скорее перейдет в решительное контрнаступление. Таков был официальный, утвержденный в штабе план.

И вообще Мещерякову давно хотелось дать бой и обязательно его выиграть; подходила к концу всего-то вторая неделя его пребывания в Соленой Пади, но все казалось — народ уж слишком долго ждет от главнокомандующего боевых действий, хочет своими глазами, а не понаслышке увидеть, на что он способен. И армия ждала от него дела. Партизанские части, которые он привел из Верстова, в этом не нуждались, зато те, кто до сих пор воевал под командованием Крекотеня, хотели окончательно понять: почему Мещеряков, а не Крекотень нынче общий военачальник?

На этот вопрос надо было ответить.

Бой Мещеряков решил дать по выходе белых колонн из села Малышкин Яр. В случае успеха он и дальше намерен был развивать контрнаступление, даже вплоть до того, чтобы вообще избежать обороны. Об этом он даже самому себе не говорил, а все-таки и надежда в нем не гасла, теплилась. Не оборона была ему страшна, но тот факт, что не он будет нападать, а на него; не он, а кто-то другой будет назначать час и место боев.

Накануне он приехал в выселок Протяжный — несколько амбаров и молотильных токов, покрытых еще мягкой половой, было расположено в неприметной ложбине того же названия, верстах в шести от Малышкина Яра. Здесь и находился его штаб. Свой же командный пункт на позициях он хотел занять за каких-нибудь полчаса до начала сражения. Чтобы раньше времени не привлекать внимания противника.

Днем он хорошо вымылся в бане для бодрости тела, коротко, но крепко выспался, сначала тоже крепко поев и немного выпив.

Вечером отрезал от буханки кусок — солдатскую пайку, пол-луковицы чеснока тщательно очистил, съел и то и другое, запил холодной водой, начатую буханку и чесночную луковицу положил на середину стола, на видное место пусть ждут его после боя.

Доктора правильно говорят, всякое ранение, особенно в живот, когда перед тем сытно наешься, переносить гораздо хуже. Кроме того, кровь сильно приливает к желудку, а во время сражения ее должно быть как можно больше в сердце и в голове. Это Мещеряков уже знал от себя…

Входили-выходили разведчики, кое-кто из командиров частей все еще был тут, хотя Мещеряков на них даже сердился, прогонял прочь; части были на исходных позициях, командирам надо быть при своих частях, а они все еще мотались на взмыленных конях к выселку Протяжному, потом обратно — а для чего? Может, это у них от Крекотеня осталось, тот сделал привычку — до последней минуты толкаться в штабе главнокомандующего?

И он посадил в первой комнате комполка двадцать четыре, велел ему выслушивать всех, кто домогался сию же минуту увидеть главнокомандующего, и только уже в случае действительной необходимости входить к нему в дальнюю горницу, где он, расстелив на полу карту района военных действий, не столько на эту карту смотрел, сколько отдыхал перед боем.

Ну, а комполка двадцать четыре было кстати потренироваться; когда не вышло дело с назначением командиром дивизии Петровича, так Мещеряков стал приглядываться к молодому еще, но уже хорошо повоевавшему командиру этого полка.

Сам же, не торопясь, размышлял о разных предметах…

Есть люди — они о себе рассказывают, и даже с охотой, будто в ночь перед боем спят, как младенцы, видят веселые сны, а сигнал тревоги не сразу после таких снов могут понять.

Вранье все! Это рассказывать во всех подробностях о бое, когда он уже прошел, а ты в нем был и остался живым, интересно, даже необходимо.

В ночь же перед боем человек отчасти бывает мертвым, и говорить об этом вслух, да еще об этом врать, просто глупо. Глупо, и ничего больше! Он о тех ночах ни говорить, ни вспоминать не любил. Они тайной были даже для него самого.

В такие ночи и на прусском и на австрийском фронтах, да и в эту войну случалось тоже — он, как и все, делал вид, будто крепко спит, на самом же деле не спал никогда, прощался с другими людьми…

Для начала отец в эту ночь по-солдатски желает тебе удачи, снова и снова повторяет, в каких он был войнах и сражениях, если за ним строго не доглядеть, он тут же и приврет, представит себя героем.

Ты тоже желаешь отцу прожить побольше и даже заметно побольше того, что человеку суждено, походить за внучатами, ну, а потом легкой смерти.

Жена в эту ночь редкостно хороша и тиха, чуть-чуть и молча ласкает тебя рукой по лицу…

Детишки глядят на тебя, словно ты явился перед ними и объясняешь, как надо жить, какими быть. И мало того, что им, детишкам, понятно и ясно и они тебя слушают внимательно, мало того — тебе и самому это тоже понятно и ясно. Не понятно только, почему же по сю пору ты сам так не жил, как об этом рассказываешь?

После подходишь под благословение матери… Подходишь — сам ребенок, хотя бы и двадцати, хотя бы и тридцати лет. И опять удивляешься: почему не жил до нынешней ночи так, как велела мать, как мечтала она о твоей жизни?

Но мать не упрекнет. В такую ночь не то что мать — никто и ни в чем не упрекнет тебя. Никто, кроме себя самого. Но и от этого последнего упрека убережет мать. Наоборот, что-то скажет тебе, как-то к тебе прикоснется — и снова чувствуешь ты себя в той самой жизни, которая начала будто бы уже обрываться.

И хотя с шестнадцатого года Мещеряков окончательно не верил в бога — с того дня, как угадал в немецкую газовую атаку, — материнское благословение для него не переставало существовать.

Нет, ночь перед боем — это ночь человечья! Тем более что подумать-то человеку о себе в другое время некогда. В бой ты идешь — уже ни о ком и ничего не помнишь, а перед тем дано тебе иной раз вспомнить все-все, что было, все, как было. Дано — пользуйся. Не представляйся перед товарищами, будто и это тебе нипочем, даже ночь эта. Лежи молча. Думай.

Лукавство во всем этом есть — тоже правда, есть хитрость, но разве от нее хуже? Прощаться-то со всеми ты уже попрощался, а спроси: разве не знаешь, что все ж таки и еще живым будешь?

В первых боях, потому что они первые, потому что ни с того ни с сего в самом начале войны не так уж много людей погибает, у большинства это еще впереди.

В последних — потому что они последние, и если ты их множество пережил, почему бы не пережить еще один?

В ночь перед боем у Малышкина Яра все это было, опять было так, будто жизнь прожита, расчеты с нею покончены, остался один бой, и больше ничего. И теперь только в бою, и только через него, она уже и могла снова вернуться, жизнь. Теперь уже в неразберихе огня, криков, маневров вдруг тебя осенит какой-то миг… Что за миг? А это тот самый, до которого ты мысленно дошел еще вчера, вчера услышал вот этот крик, вот этот залп, увидел такой же маневр, а теперь увидел его в действительности. И вот уже ты бой подхватил и через него возвращаешь себя к жизни. Это удача твоя. Надейся, уже не смерть с тобой играет, ты играешь с нею!

В просторной избе о трех горницах почему-то пахло ржаным хлебом.

Мещеряков выходил на гумна, смотрел полову и солому — ни одного колоска ржаного нигде не заметил. Молотили здесь пшеницу-белотурку и номерную, овес, гречишная была солома, были длинные, хрупкие, как перекаленная сталь, ости ячменя, а ржи — нигде. Рожь вообще в этой местности не знают…

Отмолотились протяжинские хозяева недели две назад и семьями ушли в большие села — в Моряшиху, в Соленую Падь. Там вместе со всем миром и уберегутся от Колчака, там — сила, а здесь — всего-то десяток мужиков, против конного разъезда и то не выстоять.

А минуют выселок колчаки — удивятся партизаны, спросят: почему миновали? «Ага! Выселок-то заодно с колчаками?» Вот и не стали протяжинские пытать судьбу, бросили строения. А ржаниной в избе пахнет — так это, наверное, был квасной дух. Густой, сильный, как брага…

То и дело подъезжали разведчики с донесениями, прибыл уже и размещался лазарет; как только он прибыл, сразу же под окнами избы послышался женский голос:

— Да ты изведал ли когда в жизни любви-то? Тетеря!

— Какая это жизнь? — вздохнул в ответ немолодой уже, грустный бас. Какая жизнь — день и ночь с песком на зубах!

Долгое время слышалась разноголосая перекличка, говорили кто о чем. Бессвязно. Потом двое кто-то повстречались, давние дружки:

— Каким ветром, милой, занесло? А? Пригвоздило — и прямо сюда? Вот встреча!

— Ветер нонче для всех один…

— Горы двигаем, да?

— Горы-то двигать тоже надоть знать — в какую сторону? Чтобы на себя не обвалить…

— А что там все ж таки в Зубцовой? Обратно на ее белая банда посягает?

— Белые — и не очень. У их у самих, зубцовских, еще большая сила колебания проявляется. Казачество!

— Так ить белые сами на себя всем глаза открывают! Хотя бы и казачеству!

Мужицкие разговоры тоже слышались. Хлебопашеские:

— Мы урожая не ждали нонче, ждали запалу… За троицей вслед над нашей местностью туча прошла. Стариков спрашивали — и расейских и чалдонов, — в один голос отвечали: врать не станем, не бывало у нас такой на глазах! Черная, ну как в тулупе в барнаульском завернутая, и ни капли не обронила, а жаром пышет страшным! Может, дошла к горам, об горы задела, остыла, после того излилась. Над нами прошла — мы в ту же минуту кто во что запрягать кинулись, пашню глядеть — сгорела либо живая еще? Живая была пашня, но только чуть. Еще бы полдни такого жару — и нет ничего: ни колоска, ни травки. После, что ты думаешь? Голубенькая такая, махонькая тучка надвинулась и ка-ак ливанула — спасла пашню! А больше нам в лето обиды не было — и тепла и дождя в самый раз. Трава так и по сю пору еще молодится… Ну, а та черная была туча — забыл сказать, — грому от ее — так это не оберешься! Идет и грохочет, идет и грохочет! Правда ли, нет ли — земля круглая? Гром-от все катился и все под гору!