Ночами, бывало, снилось: тихо и молча приближается человек с шашкой или с пистолетом — безошибочный враг… Не жди от него ничего лишнего, не обманывай: бесполезно.
Но то было ночами, во сне. Наяву же еще ни разу не поверил Ефрем врагу, а сам умел врага обмануть…
И что это нынче он подумал обо всем этом? При жене такие мысли? И офицер вспомнился последний? К чему бы это?..
Дора глядела на него, его узнавала. Живого, невредимого. В который раз узнавала на бабьем веку?
Помолчав, Мещеряков спросил:
— На Соленую Падь не кидались белые?
— Командир полка соколов их не пускал подойти. Ну и ты не давал ходу с Моряшихинской дороги. Тоже — известно.
— Скажи! А у нас среди армии слух прошел: отдали Падь белякам. Где же они, белые, куда отошли?
— Обратно у наших, у сродственников, война на ограде. Хотя бы отбить тебе Знаменскую тоже, вот как и Моряшиху отбил?
— Сделаем… На Знаменской дороге белые — как?
— Нанесли нам поражение.
— На Семенихинской?
— То же самое…
— Быстро управляются… Ну — конец им один написанный. Здоровьем не страдаешь? Ребятишки здоровые?
Обнял жену рукой.
У нее потемнели глаза в узких татарских веках. Говорили, у Доры прадед или прапрадед по матери был татарином, князьком бродячим с речки Алея. Она была белая, светлая, с синими, но узкими глазами, и скулы проступают, и нос как бы придавлен при рождении — на кончике плоский след. Ноздри тоже узкие темные щелки. Дыхание через них заметное.
— На квартиру бы меня, Ефрем, — сказала Дора еще раз. — И ждут тебя там. — Кивнула на дверь.
— Кто?
— Товарищи! Товарищ Брусенков и еще… товарищ Петров, командир полка, красный сокол.
Мещеряков встрепенулся:
— Что нужно им? Не говорили дорогой?
— Говорили. Ты им нужен. А привез вместе всех Звягинцев, старик. На тройке. Тройка — с его же ограды.
— Сам старик? И управляется, ничего?
— Управляется. Брусенкова с собою рядом посадил на козлы, меня с Петровым товарищем на сиденье, ребятишек в ноги погрузили. Сорок верст не заметили.
— А белые перехватили бы?
— У нас сопровождение было. Две роты мадьярских и еще другие соколы. Из полка товарища Петрова. Их товарищ Петров тоже на коней посадил. Они у него уже сколько дней спасением революции занимаются, им пешим оставаться неловко.
— Как-как?
— Ну, самые, можно сказать, лучшие соколы — они теперь роты для спасения революции и порядка. Среди гражданских и даже среди военных. В Новой Гоньбе облаву среди ночи сделали, все до одного самогонные змеевики побили. Грабителев объявилась шайка на Знаменской дороге — до человека уничтожили, не спросили — белые или красные.
— А ненароком они не меня ли приехали спасать от революции? Или революцию от меня? Ты вот что, Дора, — ты шепни моим эскадронцам, чтобы они к прасоловской избе поближе держались. На всякий случай. Поняла?
— Поняла… Как же это можно своим не верить?
Мещеряков стал натягивать портупею, подставил Доре плечо.
— Поправь.
Она поправила.
— Ты что же, Ефрем, был уже в прасоловском дому?
— Не был. Но караси там готовые. Для белого офицерства.
— И прасолиха еще будто молодая. Бездетная.
— Тебе уже известно?
— Известно… — вздохнула глубоко, в дверях снова остановила мужа: Ефрем! Ты не думаешь ли, будто я, спасаясь из Соленой Пади, приехала? Из страха, что белые возьмут ее?
— Нет, не думаю.
— Ну, и за то слава богу.
Через час гости молчаливо взошли в прасоловскую избу. Протопали по крыльцу. По сенцам. По горнице. Задвигали стульями, табуретками, после долго еще шаркали подошвами под столом, накрытым скатертями, уставленным снедью.
Появилась хозяйка, стала приветствовать гостей:
— У-у-же чем богаты, тем и… Е-е-ешьте-пейте, гости дорогие!
Нижняя челюсть у нее сильно вздрагивала. Она взяла круглый локоток одной руки в ладонь другой, подперла подбородок, помолчала и с надеждой глянула на одного из гостей — на командира моряшихинского ополчения.
Тот встал, еще встрепанный после боя, после преследования беляков по сеновалам и погребам, вытер пот с лица рукавом. Сказал:
— Хочу заверить присутствующих и нашего дорогого командарма товарища Мещерякова Ефрема Николаевича: хотя караси и все протчее здешнее угощение приготовлено было для белого офицерства, сию минуту позорно пораженного в победоносном бою и сильно истребленного, но хозяева Королевы — они все одно не контра. Через их, через этих хозяев, мы схоронили в разное время своих раненых не одного человека, и сами тоже хоронились в ихних помещениях, иначе сказать — успешно скрывались. И даже когда белые бывали у их на постое, мы после узнавали от хозяев, какие планы те складывают против нас. А чтобы они, в свою очередь, выдавали белым наши тайны, то этого никогда замечено не было. Так что провозглашаю за товарища Мещерякова! Ура!
Мещеряков встал, поклонился, огляделся кругом, оглядел хозяйку, сделал ей отдельно небольшой поклон, а тогда и выпил. За ним выпили другие, заговорили.
— Это все правильно, — сказал Мещеряков. — У нас в Верстове, в партизанском Питере, тоже были свои собственные, партизанские же буржуи. Привезем к такому раненого либо здравствующего, спрячем кого, — велим скрывать и ухаживать. Когда не сделает — пообещаем пожечь. Добра много, он и бережется от огоньку. А искать — у такого белые не ищут. Не подозревают. Обоюдная польза. Так что спасибо хозяевам за нынешнее приглашение. Поглядел в черную, прямо-таки смоляную бороду прасола и спросил: — А деньги, назначенную сумму, поди велели тебе выкладывать партизаны под пенек либо в дупло лесное? И не раз?
— И не раз, — подтвердил прасол как будто даже обрадованно. — Не раз! Но только лично наказывали явиться в условное место и лично вручали в самые руки расписку.
— Зачем же лично-то, — удивился Мещеряков, — когда можно без лишних хлопотов! — Протянул прасолихе стаканчик. — Выпьем за хозяюшку! Сделайте милость, как зовут-величают?
— Евдокия Анисимовна! — ответил прасол.
— Евдокия Анисимовна! — подтвердила хозяйка, пригубила ядреными губами. Дебелая была женщина. Не старая вовсе. Все еще боялась гостей, но уже заметно меньше.
— Мы нонче для всех польза! — сказал прасол. — И белым, и красным, и даже еще какие-то тут бывали, даже им, вовсе не известным. Для нас-то польза существует нынче где или нет? И будет ли когда-нибудь, хотя бы не в слишком далеком времени?
— Навряд ли будет… — вздохнул Мещеряков. — Не в слишком далеком навряд ли! Выпьем за свободу, равенство и братство! Оно даже по Евангелию и то должно уже вот-вот случиться, не говоря уже о действительности. Выпьем!
Еще спустя некоторое время Мещерякову сильно захотелось поговорить по душам, он огляделся. Рановато было заводить новые знакомства, показывать, будто он с кем угодно после первых же стаканчиков готов сидеть в обнимку, и он потрепал Гришку Лыткина по голове, а свою голову чуть склонил над сковородой с жареными карасями, чтобы лучше слышать карасиный дух и чтобы из поля зрения не пропала прасолиха. Спросил:
— Мертвым себе не снишься, Гриша?
— Ни в жизнь! И во сне и наяву — я завсегда живой, Ефрем Николаевич! ответил Гришка, весь так и подался в сторону Мещерякова, прильнул к нему взглядом.
— Ну и хорошо! Может, для тебя и война эта кончится без снов. Очень может быть. — Похрустел малосольным огурчиком. — А вот старым солдатам, хотя бы и мне, этот период времени со всякими видениями снов приходится переживать. И кто его переживет, тот уже солдат, страх снимается как рукой…
— А что же за сны? — спросил Гришка Лыткин с сожалением. Понял, что поторопился ответить. — Что за сны такие — настоящие, военные? Геройские?
— Ну, если опять же разговор обо мне, так на третьем годе германской мне ночи не было, чтобы не видеть себя мертвяком. Лежишь застреленный либо пробитый осколком. Нос у тебя синий, даже подошву протертую на сапоге и ту видать. Одно бывало соображение: раз все это видишь — значит живой! Вот так с самим же собой ругаешься, доказываешь — живой ты или мертвый… Подлинно солдатский сон.
— Страшно?
— Ну, какой особый страх! Нелепость живому, непокалеченному — и мертвым себе представляться! Противник сколь ни старается, не может тебя убить, начальство тебе за храбрость награды на грудь вешает, а ты сам себе устраиваешь похоронный вид? Глупость человеческая — и только! Хотя и через ее солдат должен пройти и после уж чувствовать себя вольным от страха. То есть быть бесстрашным. Так устроено.
И в это время капелька огуречного рассола упала Мещерякову на галифе. Он быстро вытер руки о полотенце, висевшее позади на спинке стула, одной рукой сильно натянул синее сукно, щелчком другой ловко сбил капельку. Снова пригляделся к плошке с огурцами и к сковороде. Нацелился на небольшой прыщеватый огурчик и на карасика — тоже среднего размера, но жирненького, пухленького, тоже на огурчик похожего.
— Или вот еще, — сказал Мещеряков уже громко, на все застолье, так как все гости слушали его очень внимательно. — Или вот еще: я согласный, что когда исходу не видишь — воюй. Ничего особенного — все, как один, помрем, с войной либо без ее. Выбирай для войны мужские возраста, и пусть они силой и смелостью доказывают свою правду, если уже на словах договориться не могут. И когда во всеуслышание объявлена война, то и нужно ее делать смелее и как можно лучше для себя. Но вот истязательство — оно на роду никому не написано и происходит от черной души. Я с ним не согласный, ни в коем случае! А если все ж таки оно случается и с нашей стороны, виновный в нем все одно Колчак, потому что он видит в народе заблудшее животное, которое нужно стегать чем попало, иначе оно не поймет! Он и начал истязательскую войну. Я же бью его и буду бить как раз за то, что он осмелился глядеть на меня таким недопустимым взглядом! — И Мещеряков поглядел на одного, на другого, а на прасолиху особо. — Надо сделать раз и навсегда, и мы — сделаем. А когда сделаем и будем помирать, то даже молодым не скажем, как обливали народ грязью.