И криком кричал Гришка о том, как Мещеряков лично втащил пулемет на баню и начал заливать свинцовым огнем канаву вдоль улицы, в которой беляки залегли. Тогда они конным взводом пошли на Мещерякова — а он их огнем! Они в него гранатой, не достали, а он их — огнем! Они стали заходить сбоку, с другого переулка, а он их — огнем! Тут все поняли: вот он — конец Мещерякову, даже всему бою — конец! Стали звать Мещерякова к себе, тащить его за ногу с баньки, а он сказал: «Пошли все…» Все равно его за ноги тащили, а он брыкался и угадал каблуком вот сюда — под правый глаз Гришке Лыткину. После повернул пулемет, на минуту подставил спину противнику, залегшему в канаве, но за эту минуту — огнем по конному взводу! Потом верхом на коня! «За мной, красные герои!» И только когда выскочили уже за околицу, Гришка хватился: у него же контузия! Тогда и вспомнил.
Мещеряков сказал ему:
— Ты, Гришутка, еще молоденький для баловства! Ей-богу! Воевать уже можешь, и совсем неплохо, а баловаться — нет, молоденький еще! Это вот нам, взрослым… — Поглядел на Брусенкова. — Правда, Брусенков?
— Правда, — подтвердил тот, наливая в стакан.
А Петрович снова спросил Мещерякова:
— Понял ты много, Мещеряков. Понял, да. Но как же ты после этого пьешь? Почему — падаешь? Упал окончательно? Боев не было — пулеметчиков за пьянство расстреливал. Нынче, в такой момент, и сам пьянствуешь! — Поглядел на округлый и розовый рот Мещерякова, в глаза посмотрел: — Что в этот час, в эту минуту может случиться в бывшем штабе Крекотеня? Без него? Без никого? Ну?
— Су-у-у-хой бы я-а ко-роч-кой пи-та-лась… — вел низкий, странно певучий голос, пробиваясь в полутьму амбарушки, заполняя ее, — сы-ы-рую во-о-о-ду б я пи-и-лъ-а…
Ну и голос же был у прасолихи! Ну и жизнь была нынче в прасолихином доме!
Покуда находились в этом доме, Мещеряков его будто и не замечал. Ел в нем и пил, разговаривал, по сторонам не глядел. Теперь из дома ушли, сидели в амбарушке, а прасоловские хоромы тут-то представились в подробностях.
Сундук, закованный в железные обручи, стоял в одном углу горницы. В другом — иконы, иконы… Одна богаче другой, а вот посередке — вовсе крохотная черная иконка, невозможно догадаться — чей лик? Особая какая-то, от родителей, или принесенная с богомолья, или беглый каторжник перед смертью завещал ее доброму человеку, а прасол, само собою, считал, что добрее его нету и не может быть никого.
…Канарейка в клетке. Не клетка, а терем с башенкой, как бы умел чирикать, то и сам поселился бы в таком. Но все это — не само по себе, а рядом с карточками.
На карточках происходила жизнь — фотографом была заснята и начиналась с грустной лошадиной морды. Лошадь в станке, одна передняя нога слегка подтянута к брюху, забинтована, а еще располосована вдоль глубоким шрамом. Рядом с лошадью «смирно» стоят двое в халатах: на одном, бородатом, офицерская фуражка, а в руке железный какой-то инструмент — это был, сразу можно догадаться, ветеринарный доктор в военной службе; другой же, крепкий малый с уздой в руке, с фуражкой набекрень, — ветеринарный санитар, он же будущий прасол.
От фотографии будто и сейчас еще пахло конским потом и карболовой кислотой.
Значит, так: моряшихинскому парню повезло в военной службе сделаться конским санитаром, а далее уж известно и видно было все, что произошло: он верный глаз на скотину, особенно на коней, в этой службе приобрел и, вернувшись домой, в память наставника своего, ветеринарного доктора, отрастил бороду, а дальше — повел и повел дело, стал торговать скотом и в Понизовской, и в Нагорной степи, и шло у него к тому, чтобы открыть свой собственный конный завод. Уже снимался на карточки в обнимку с призовыми жеребцами, молочным скотом тоже не брезговал, рядом с его бородой были и тяжелые бычьи головы, и коровы в полный рост, с медалями на шее и лбах. Были тут и похвальные свидетельства от военного ведомства за поставку армии конского поголовья.
На скотину Мещеряков не очень бы и смотрел, не очень ее запомнил, если бы этот плотный ряд не прервался особой карточкой. В коричневом цвете, крупный — был портрет Евдокии Анисимовны в подвенечном платье и ее супруга в круглой шляпе. Фотография поясная — она сидела, а он, должно быть, стоял позади, чуть возвышаясь над ней. Евдокия Анисимовна выглядела заметно моложе, чем нынче, — лет на десять, на двенадцать, — но все равно была очень похожая на себя нынешнюю, уже тогда полная, будто вот-вот и совсем перезревшая. Лет двадцать пять ей было… Немало. А не перезрела окончательно и по сю пору.
Прасол на карточке гордый, Евдокия Анисимовна — счастливая. «Ну и что? — подумал Мещеряков. — Ну и что? Хорошо, что счастливая. А то бывают которые — не испытывали счастья ни разу, так они очень неинтересные — не знают, чего искать…»
— Су-у-у-хой бы я ко-о-о-роч-кой пи-и-та-а-а-лась!
И перебивал этот голос Петрович, эту несказанную тоску по сухой корочке:
— Я тебя тоже понял: ты приказ Крекотеня пошел и выполнил. Как герой. Тем самым доказал, что он был вредным, приказ, никуда не годным. Потому что самое лучшее его выполнение ничего не дало. Доказал ты свою правоту, но ведь и свою слабость тоже доказал. Не смог обиду преодолеть! Личность восторжествовала в тебе, и ты стал ее рабом! Побывал рабом — хватит! Хватит же! Слушайте все! — крикнул вдруг он громко. — Слушайте, может, момент этот — роковой для нашего движения, для той самой победы, о которой главком только что так хорошо провозгласил?
— …И-и тем до-о-овольна-а-я была… — прислушались и услышали командиры.
Гришка Лыткин, еще больше пьянея, глядел на Петровича, будто боялся за него. После перевел взгляд на Мещерякова.
Тот объяснил Петровичу:
— Личность ковыряешь? Что тебе от нее надо? Хочешь, чтобы я воевал, но — без нее? Это невозможно! Хочешь, чтобы я сию же секунду прекратил свою и вообще всю партизанщину — этого нельзя! Каждому делу и занятию, когда они начаты, должен быть свой собственный конец. Нету этого конца — не мешай! И пусть другие, а не только я, дадут тебе объяснение!
— Мы скажем! Мы объясним! — снова крикнул тогда комполка двадцать четыре — понял, что это ему главком поручает ответ. — Ребята! Может, поведем Петровича за амбарушку и объясним? Около стенки?
— Дальше уже некуда слушать о своем герое, о товарище главнокомандующем! — поддержали комполка двадцать четыре.
— Надоела канитель!
Петрович еще крикнул:
— Товарищи, может быть, сию минуту, в этот самый миг белые берут Соленую Падь!
А ему снова ответили:
— Победы наши мараешь! Сам сперва столь же белых накроши, после объясняй, как это делается, каким путем!
— Бросьте вы, ребята, — сказал Мещеряков, а четверо уже к Петровичу подошли, окружили его. Пошатываясь, зорко вглядывались друг в друга: кто протянет руку, чтобы Петровича — рыженького, невысокого — первым схватить? Первый схватит, а тогда и все остальные за ним. Ждали первого…
— Бросьте, — повторил Мещеряков. — Тут среди нас имеется Брусенков — он может сделать лучше всех. Брусенков! Отработаешь Петровича? Покуда он все еще не окончательно мой комиссар…
А Петрович, твердо стоя среди четырех пошатывающихся фигур, сказал:
— Я все равно вас обоих буду разоблачать! Вы победы имели, это правильно: Мещеряков — в сражениях, Брусенков — в гражданском главном штабе, но революции — ей одних побед над врагами слишком мало! Ей нужны победы над победителями! Над самим собой она требует побед! Чтобы в каждом торжествовало революционное существо, чтобы мы побеждали в себе гадов! Мы боремся против стихии или за то, чтобы ей овладеть, — это одно и то же. Но с разных сторон боремся: с одной стороны — Брусенков, с другой — я и Кондратьев, товарищ Жгун. А ты с какой стороны, Мещеряков?
— Ну, зачем же это ты обоих сразу нас подвергаешь? — удивился Мещеряков. — Обоих? И меня и Брусенкова сразу?
— А для его, для интеллигента, он только и может быть сам хороший со своими вопросами и мыслями, — сказал Брусенков. — Остальные-прочие — для его сплошь сиволапые…
— Отставить! — вдруг крикнул тогда Мещеряков. Бешено глянул, потом прикрыл глаза ладонью. Тише повторил: — Отставить… И тебе, товарищ Петрович, тоже!
И Брусенков отставил, и те четверо, которые Петровича окружали, расселись по своим местам, а Мещеряков потянул Петровича за рукав, посадил рядом и спросил:
— Слышишь?
Теперь уже другая была песня:
— Все-е-е от-дал бы, чтоб быть с то-о-об-ою…
Под эту песню успокоились…
— Умный ты, Петрович. А вот скажи — с женой я всю жизнь, вечно, и за полдни каких-нибудь или за неделю ничего от меня не убудет. Но никогда это женой понято быть не может… Никогда! Не то — жадность, не то — сами они не знают, отчего такие? Из жалости, конечно, можно ни на шаг из дома не уходить, так неужели ей жить охота с жалостью?! Ты умный, а тоже не поймешь? Нет?.. Женщин и жен любовь по рукам-ногам связывает, они и от нас того же хотят. Странно! И — чего ради? Никто не знает! Слушай — мне говорили, будто еще до того, как ты стал краснодеревцем, ты еще матросом плавал по морям? Правда, нет ли?
— Не матросом, а механиком, — устало как-то и безразлично ответил Петрович. — На торговом судне.
— И в разные страны?
— В разные.
— Ну-у-у?.. Как же после угадал на сухопутье?
— Попался на перевозке запрещенного груза. Засудили и посадили.
— В тюрьму?
— Куда же садят?
— Потом?
— Бежал. Служил в армии. Под чужой фамилией. Три месяца. Потом — плен. В настоящий-то момент это все какой представляет интерес?
Развертывалась чужая жизнь. Куличенко и Крекотеня жизни перед тем ушли. Эта — приходила. Была, наверное, даже интереснее его собственной жизни, больше нее. Давно Мещерякову хотелось ее узнать, а тут обстановка: пили!
Но только и хмель не мог заглушить в Мещерякове настороженности, чуткого слуха, он все ждал продолжения прасолихиной песни. Такие подступали вдруг минуты — больше ничего не ждал, ничего не хотел, кроме этой песни.