Вчера Дора за общим столом была, но недолго — куда от детишек денешься, от Ниночки? Девчонку бы какую кликнуть, чтобы та с Ниночкой час-другой поводилась? Не смогла, застеснялась в чужом доме приказывать. И платья не было, чтобы выйти сидеть с гостями. Раз-другой показаться можно, а пировать в кофтенке штопаной? Не для этого ехала, не пировать. Но все равно упрекала себя, можно было догадаться, прихватить из Соленой Пади голубенькую пару, была у нее одна, в сундучке вместе с войсковым имуществом повсюду следовала…
И вчера же был случай: покуда Дора на короткое время отлучалась, Петрунька успел — побил Наташку, поцарапал ее рыбьей костью.
Что их мир не взял? У Наташки рука в крови, она в рев, Петрунька злой, нет чтобы сестренку пожалеть — еще грозится побить. Одна только Ниночка и тогда всем была довольна, так же лежала на чужой подушке, глядела-глядела куда-то, губки цветочком.
Дора же на Петруньку рассердилась, поддала ему. Тот — хныкать. Тогда Дора отошла к окошку, стала глядеть.
Окошко выходило в переулок — видна была какая-то постройка, еще дымившаяся, совсем недавно потушенная. Один угол сгорел, и крыша тоже, но в стены постройки вделаны были кирпичные столбы, вот она и сохранилась, не сгорела дотла.
Солома рядом валялась клочьями. Тоже — и горелая и свежая.
Дора сразу поняла, что здесь произошло: в постройке этой белые засели, отстреливались, а партизаны с тыла подползли, солому под деревянные стены подбросили и подпалили. Белые стали выскакивать, их стали стрелять, которых взяли в плен живыми.
Не первый день война, не первый день Дора войну видела. Только подумала так, а тут, огибая другой, лишь слегка тронутый огнем угол постройки в проулок въехала телега. По бокам торчат простоволосые головы и босые ноги ноги и головы… Убитые.
За телегой с лопатами, но тоже босые и в одном исподнем идут люди… Пленные. Сперва могилу выкопают, свалят туда убитых, а потом и сами в нее лягут.
Еще позади — вооруженные мужчины, часть верхами, а больше — пешие… Конвоиры.
А Петрунька к этой картине тоже пригляделся и сказал:
— Ты гляди, Наташка, сколь наш тятька белых настрелял? Когда будешь со мной драться — я тебя застрелю тоже!
Дора закричала на Петруньку:
— Ах ты, щенок паскудный! — и со всей силы его ударила. Он от подоконника отпал и взревел во все горло.
Тут приоткрылась дверь, из горницы ворвались веселые голоса, потом показалась Евдокия Анисимовна — раскрасневшаяся, веселая. Прическа высокая, с перламутровой шпилькой, высокая же грудь под розовым, почти что красным атласом и яркие крупные капли бус рассыпаны по груди.
— Ах, какая тут беда?
— Никакой нету! — ответила Дора. — Никакой! Нету! Нету!!
Дверь снова закрылась. Почти тут же, в тот же миг и раздался тогда в первый раз голос Евдокии Анисимовны:
— Бе-ежал бродяга с Сахали-ина-а-а-а…
И голос Ефрема вступил живо и звонко:
— Звери-и-ной у-зко-о-ю тропой.
А дальше Дора уже не слышала… Плакала.
Голоса она испугалась прасолихиного: голос тогда слишком громко, радостно и счастливо запел…
Мужчины — те от страха убивают. Испугается один другого, что тот его сильнее либо счастливее, — и убьет. Легкая жизнь! А женщине как быть?
Прасолиха пела, а Мещеряков в амбарушке слушал. Кончится это пение или никогда не кончится? Тронул Петровича за плечо, спросил:
— Ты вот что, товарищ Петрович, ты в разных бывал государствах, знаешь чужие наречия. Как сравниваешь: сильно мы дикие, мужики? Все-то нам можно да?
Петрович удивился:
— К чему это тебе — нынче, в таком виде?
— Об этом в таком виде только и спрашивают.
— Разные мы. Слишком разные. Мы с тобой и то разные. Ты — и то.
— Ничуть не удивляюсь, — сказал Мещеряков, — не телята пришли в командиры, в главные и прочие штабы. Пришли те мужики, которые с норовом. Каждый со своим. Каждый устраивает самодельную Советскую власть. Хотя она и побыла уже, и дала пример, но еще далеко не достаточный. Еще не настоящая у нас, не фабричная работа, а каждый делает на свой лад. Уже сейчас не жалко кое-что побросать как негодное. Вот так… — Вдруг совсем неожиданно спросил: — Слушай, а ведь я в Протяжном товарища Черненко заарестовал. Что с ней после было? Ты ее случайно не освобождал?
— Освобождал.
— Спрашивал об чем?
— Спрашивал.
— Так, может, тебе стало известно — зачем она на Протяжный ехала? И кто ее украл?
— Это пока еще непонятно. До конца.
— Вся она непонятная — эта товарищ. Вся!
— Она — мешает тебе?
— Кто ее знает…
Мещеряков все время будто о чем-то думал, что-то соображал, а Петрович следил за ним. Потом Петрович и еще спросил:
— Ладно. Про Черненко Таисию ты ничего не знаешь. Все может быть. А про Брусенкова?
«Нет, шельма, не купишь! — ласково подумал Мещеряков. — Сперва ты сам должен мне сказать… Когда хочешь быть моим комиссаром, а я тоже хочу быть под твоим идейным руководством!..» И он усмехнулся, погладил Петровича по лохматой бурой головке, теплой и толковой. Толковость эту почувствовал на ощупь…
— Про Брусенкова я вчерась все сказал. Как заменил он Крекотеня, что и как у него из этого получилось. Или мало тебе, комиссар?
— А еще? Дальше?
— Дальше, я начальнику главного штаба не судья.
— И дурак! — сказал Петрович. — Точно — дурак! Не пришло в твою голову — в трезвую и пьяную, — что я за этим за судом, по крайней мере за арестом, Брусенкова к тебе и привозил? Когда он сам взял на себя обязанности Крекотеня. И тем самым полностью стал тебе подчинен, полностью перед тобою ответственным и — подсудным.
— Ты скажи — интересно-то как! — воскликнул тут Мещеряков, обеими руками хлопнув себя по кожаным наколенникам галифе. — Ей-богу, интересно! И ведь было дело — догадывался я об этом! Только не до самого конца. Не веришь, что догадывался? Нет?
— Догадывался и отпустил Брусенкова живого-невредимого. И он уже снова — не военный человек, а полноправный начальник главного штаба. Как таковой имеет теперь все, чтобы тебя судить. И будет судить.
— Это очень интересно! — согласился Мещеряков. — Очень! — Спустя время вздохнул и спросил: — Что за умолчание еще существует, товарищ Петрович? С твоей стороны.
— Нету такового.
— Под Малышкиным Яром хотел ты меня заарестовать?
— Нельзя было. Хотя и жалко, что нельзя.
— Почему бы это?
— А толк? Расстрелять тебя — армия останется без настоящего и любимого главкома. Арестовать временно — после этого ты уйдешь с должности сам. И получается — результат один и тот же, плачевный… Вот ведь как получается.
— Рассудил.
— Кроме этого, я тебя люблю, Ефрем. Без умолчаний.
— Почему же сразу и не объявил, зачем привез ко мне Брусенкова?
— Ты сгоряча тут же его бы и хлопнул. Мог бы?
— Сгоряча — все может быть.
— А нужен ревтрибунал. Нужен революционный порядок. Нужно, чтобы ты сам размыслил, пришел к необходимому выводу, осознал обстановку.
Тут Мещеряков протянул руку, еще потрепал Петровича по голове, подождал и слегка обнял его за плечи.
— Сильнейший товарищ! — сказал он тихо и доверительно, а потом крикнул в голос: — Ребята! Выпьем за вновь произведенного комиссара всей нашей армии! За настоящего! А то до сей поры было — одни только разговоры, а ничего такого настоящего не было!
Сильно пьяные ребята выпили еще. Которые вчера хотели вывести Петровича за амбарушку, те пили с особым старанием.
Мещеряков спросил:
— Еще вопрос, товарищ Петрович. Самый последний.
— Слушаю, Ефрем.
— Почему ты прибыл ко мне далеко не один? С цельной ротой спасения революции? Почему?
Тут Петрович снова вытаращил бурые глаза, теперь они были до крайности удивленными. Часто заморгали.
— Господи боже мой! — проговорил он негромко. — Так ведь это же был конвой! Над Брусенковым конвой. Я-то считал — как ты этот конвой увидишь, так сразу же поймешь, в чем дело. И уже сам это дело продолжишь. Как полагается!
Мещеряков вдарил себя по кожаным коленям, потом тоже вытаращил на Петровича круглые голубые глаза, а тогда и заржал — прерывисто и округляя красный, чуть припухший рот… Верно, что смех его был похож на ржанье — не очень громкое, не взрослое, а жеребячье.
— Это над кем же? — спросил Петрович.
— Ну, ясно — над собой! — ответил Мещеряков, просмеявшись. Потом заговорил неожиданно тихо и недоуменно: — Ведь я об чем только не думал? Что ты намерен меня заарестовать, что желаешь сместить с главного командования либо силой на это самое командование враз вернуть! Одного не мог представить, будто для единственного Брусенкова конвой требуется — цельная рота! И какая рота — красных соколов, спасения революции! Нет, скажи, из какой оказии Брусенков этот обратно вышел? Целый и невредимый! Фартовый мужик! И не военный, а фартовый. — Обождав еще чуть, Мещеряков вытер воротом расстегнутой гимнастерки рот и с сожалением, даже с обидой вздохнул. — А ведь я, товарищ мой Петрович, комиссар мой, судить нынче не могу. Сам виноватый и подсудный. И — немало. Какой же это судья, которому седни же возможно сделать перемену — самого посадить на подсудимую скамейку? Это невозможно, немыслимо. Нет и нет! Тем более когда дело касается Брусенкова так он плюс ко всему гражданское лицо, значит, гражданские же лица только и могут его судить. Для меня это слишком легкое дело — его стрелить. Слишком легкое! Нет, не хочу я сводить наши счеты — пусть это делает, кто поумнее нас обоих — и меня и Брусенкова! Тому нас и рассуживать!
— Невиновных нынче нет, Ефрем. Что же, и судей тоже нет?
— Судей слишком даже много. В этом — беда. Брусенкову просто стрелить в Крекотеня, а когда мне столь же просто будет с Брусенковым? Нет, это не годится, где-то должен быть конец положению. Боремся за Советскую власть и перед ней же успели все замараться. Она придет, она и рассудит людей великим умом и справедливостью. Лично я от этого суда устраняюсь. Что-нибудь иное придумаю.