Соленая Падь. На Иртыше — страница 63 из 116

— Если в вашей местности сельский комиссар не посылает в армию продовольствия, солдат или конское поголовье, что вы с ним делаете? Какие меры воздействия у центральной военной власти?

— Мы такого немедленно же расстреливаем! — ответил урманный главком. Именем военной центральной народной власти!

Кто-то засмеялся, главком сердито оглянулся на этот смех, еще проговорил, подумав:

— Хотя, сказать по правде, это не сильно нам удается, потому что у каждого комиссара имеются свои люди, они своевременно оповещают о приближении представителей центральной власти, и он тоже своевременно скрывается.

Тут уже засмеялся Брусенков, а Петрович еще спросил:

— Кто же у вас идет при таком порядке в комиссары? Кто дает свое согласие?

— А никто и не идет. И — правильно! Надо делать, чтобы власть несладкая была, тогда никто до ее добровольно дорываться не захочет, и никаких распрев из-за ее сроду не случится! Вот — поглядите на себя. До чего вы тут дошли, товарищи! Поглядите! Ну?

И опять этот представитель с маху хватил рукой по кобуре и, вытаращив глаза, стал глядеть на всех по очереди, потом взгляд надвинулся на Мещерякова, остановился на нем. Мещеряков как-то неловко ему улыбнулся.

А урманный главком сделал тогда шаг, у него одного спросил:

— Власть делите, властелины? Смешно да?

Вскочить бы и, словно ты все еще партизанишь на Моряшихинской дороге, крикнуть в голос: «Смир-р-р-на-а!» Все чрезвычайное совещание тотчас зашаркало бы ногами по полу, вскочило бы тоже, руки по швам, а тут крикнуть еще громче: «Все на фронт — ша-агом арш!»

Партизаном Мещеряков уже не был, уже вернулся с Моряшихинской дороги. Сам вернулся, по собственному усмотрению.

Но, вернувшись, еще не стал настоящим главкомом, и ни причем вдруг оказались его строгость, его готовность воевать по новому счету.

Не мог он сделать и по-другому — тихо-спокойно, по разуму, приказать как высший командир: «Товарищи! Прошу каждого здесь присутствующего заниматься своим делом, то есть — войной с противником! Прошу покамест разойтись! До скорой победы!»

Он и в самом деле был здесь подсудимым. Был! Как положено — его здесь и обвиняли, и защищали, и допрашивали: «Смешно, да?»

Теребил свою пеструю бородку представитель Панковского районного штаба. Из того самого Панкова, в котором придуманы были мучные рубли, откуда родом был заведующий финансовым отделом главного штаба — крохотный и в очках. В котором первую Советскую власть разгонял скорый на руку Громыхалов, ныне боевой командир роты штрафников в составе полка красных соколов. Еще и еще подробности вспомнил о Панкове и Панковском штабе Мещеряков, а представитель этого штаба уже говорил:

— Я от себя предлагаю — на собственную мою должность как начальника революционного штаба поставить товарища Власихина Якова. У нас народ, многие, этой постановкой будут довольные. А соленопадские — те сроду-то своего старца не уважали, довели до суда над ним и чуть ли не до всенародного расстрела.

— Панковские — за Власихина либо за Советскую власть? — спросил Брусенков. — Ну!

— Я — за то и за другое, — ответил панковский представитель.

— А тебе не приходит, что это невозможно — то и другое?

— Нет, не приходит. Что он, Власихин-то, бесчестный человек или как? Это не напрасно было, что товарищ главнокомандующий Мещеряков освободил товарища Власихина от суда и смертной казни. Герой, он знает, кого надобно до конца защищать. Потому и его нынче тоже предлагаю не казнить и не судить за безрассудное партизанство, а внушить, чтобы занимался победным сражением над Колчаком, больше ничем посторонним. Когда он не до конца еще сознательный — внушить.

И тут Мещеряков поднялся со своего места у окна, где он просидел так долго и так неподвижно, вглядываясь в короткую осеннюю улочку выселка, на которой запоздало и робко зеленилась травка-топтун, суетливо бегали сметанно-белые, мелкие, похожие на цыплят куры с пунцовыми гребешками.

Ужасно тоскливо, ужасно не по себе стало ему сидеть здесь. Он и встал, пошел к двери.

В дверях оглянулся, подхватил еще какое-то слово панковского представителя — опять о Власихине — и вспомнил обширную площадь Соленой Пади, всю переполненную народом.

И себя он вспомнил на гнедом, в серебряной мерлушковой папахе с красной лентой. Он указывал вытянутой рукой на Власихина, был судьей ему. А может быть, и всем людям, которые на площади в тот миг оказались, еще теснились из улиц, из проулков. Всем. Только себе самому не был он тогда судьей. И ему никто.

Потом, с порога же, он перехватил взгляд Таси Черненко. Не девичий, не женский, не мужской. Непонятный.

Эту — хлебом не корми, только б ей судить и осуждать!.. От кого такая растет? И — куда?

Очень переживал нынешнее чрезвычайное совещание Довгаль, не знал, как обвинять, как оправдывать. Он, верно, хотел бы обвинить, обвинить ужасно но что-то не получалось у него… Довгалю трудно, он слишком хороший человек, не бывает никогда ни перед кем виноватым и не знает, что это такое — вина.

Луговские представители — Кондратьев и Говоров — тихо беседовали между собой. Кондратьев что-то объяснял своему товарищу-матросику, а тот, не вынимая цигарки изо рта, кивал головой… Луговской штаб — тот правда что всегда стоял непоколебимо и сейчас, при взгляде на этих двух людей, беседующих между собою так спокойно и уверенно — в этом еще раз можно было убедиться. Они знали, что делали. И что делать будут — тоже знали.

Кто задал Мещерякову загадку — это бывший комполка двадцать четыре, ныне — комдив-один: тот глядел куда-то в сторону, хотя миновать взглядом своего главкома не мог, потому что сидел как раз против двери.

«Вот так, дорогой мой комдив! — сказал Мещеряков про себя. — Может, тебе еще неизвестно, что в новом приказе, изданном сегодня утром по части строевой, дивизий в армии уже не одна, а три? И, значит, не ты один второй человек в армии, сразу же за главкомом. Вас, вторых, теперь уже трое!»

В кухне Гришка Лыткин старательно учился курить трубку, двое партизан учили его, но сами толком не умели, умели только показывать как это делается, на цигарках-самокрутках.

Еще какие-то вооруженные и безоружные сидели на прилавке под образами, не скидывая папах, шапок-ушанок и картузов. Некоторые спали на полу. Мещеряков сделал Гришке знак, миновал полутемные сенцы, спустился по ступенькам крыльца, пересек ограду и вошел в добрую, бревенчатую, с побеленным потолком конюшню…

Приблизился к гнедому, пощупал у него раны в мякоти передних ног, одну почти у самой груди, другую пониже, примерно в четверти от коленного сустава. Эту, другую, гнедой заработал совсем недавно, под Моряшихой. Обе раны Мещеряков ощупывал, как на себе, — нисколько не искал, рука сразу же их находила.

Гнедой тыкался в плечи Мещерякова, в одно и другое, отвислой от ласковости, расслабленной нижней губой, черной, мягкой и нежной, а верхняя губа, закапанная розоватыми пятнышками, тоже оттопыривалась, вздрагивала, набухала изнутри мелкими чуткими пупырышками.

Раны не кровоточили больше, а затягивались плотной шероховатой коростой, и гнедой — должно быть, за это — благодарил хозяина, глядел собачьими глазами, прижав уши к гриве, разбросанной по голове, переступая задними ногами, напрягая мышцы передних ног.

Потом гнедой вздумал заржать, вскинул голову на тонкой блестящей шее вверх, под кожей разом проступили крупные жилы, и тоже вверх, к самой глотке, по ним кинулась кровь… Гнедой зажмурился, но только раз или два всхлипнул — тут же снова ткнулся в мещеряковское плечо.

Мещеряков резко отвернулся, шлепнул коня по губам, а сам спросил у Гришки Лыткина, который, прислонившись к косяку, стоял в дверях конюшни, внимательно смотрел на главкома и на коня.

— Ну, Гриша, — какая жизнь?

Гришка не сразу поднял взгляд.

— Жизнь, товарищ главнокомандующий, жизнь, она…

— Ну? Ну, что она? — потребовал Мещеряков. Но крикнуть ему не хотелось, нет. Только показалось, что хочется. — Ты не стесняешься ли меня, Гриша? спросил он чуть спустя.

— А почто?

— Прасолиху-то я увез? Евдокию Анисимовну? Пьянство сделал в Моряшихе. Да мало ли что еще? Смешно сделал. Да?

— Вам — все это можно, товарищ Мещеряков.

— Как же так?

— Вы — герой, товарищ Мещеряков. И главный над всеми партизанами. А сказать, так и для любого гражданского жителя главнее вас нынче нету. Более, как на вас, он ни на кого не надеется.

— Победу сделает армия. И прежде всего — рядовые ее герои.

— Рядовые герои без геройского вождя не смогут. Нет, для их это невозможно…

— Все ж таки ты очень сильно хвалишь меня, Гриша. Не к моменту.

— Только вам и простительно. Больше — никому и никогда.

— А я, наверное, Гриша, не сильно мучаюсь, в том-то и дело. Я знаю женщина может быть другая. Бывает. Ну, а другой жены мне нет и не будет.

Гришка подумал и согласился по-своему:

— Вы — страшно фартовый, Ефрем Николаевич! И не просто так — сами фарт себе добывали, а теперь хотя бы и за это, и за все другое вам от людей простится. Только одно уважение, а больше ничего.

Мещеряков сел на конюшенную подворотню, стал закуривать. Стал рассказывать Гришке, как правильно из трубки нужно затягиваться, и Гришка, стоя перед ним, слушал внимательно, у него тоже начало получаться — дымок потянуло из трубки ровными колечками, эти колечки радовали его несказанно.

Вдруг Мещеряков резко, не оглядываясь, взмахнул рукой и ударил гнедого в левую заднюю, как раз с обратной стороны колена.

Гнедой тревожно и по-человечьи жалобно охнул, простонал, припал на задние, вздрогнул сильной дрожью всем телом, а Гришка побледнел и выронил изо рта трубку. Постукивала кровь в жилах всех троих — Мещерякова, Гришки и гнедого. После, когда все успокоились, Гришка смахнул с лица пот и не заговорил, а застонал:

— Судьбу пытать, Ефрем Николаевич? Да разве можно? Это — вам-то? А когда бы он обеими задними вас в хребтину! Либо — в голову? — Гришка отвернулся и еще раз сказал: — Через минуту гнедой уже и сам бы прослезился, но ведь он же кованый, на шипы кованный? У меня вовсе дыхание зашлось. Ефрем Николаевич, н