ароде высказал нынче следующее:
…Навеки историк подчеркнет на память
Храбрость и славу твою!
Навеки… то есть никогда и ни при каких обстоятельствах нынешний день полного и окончательного освобождения от ига, от всякого притеснения и несправедливости не исчезнет из человеческого сознания. Это — истина! И в ней нет и даже не может быть никакого обмана, почему весь трудящийся народ в целом, и в том числе каждый честный человек, и идет нынче вперед, хотя бы на самую верную смерть. Идет с гордо поднятой головой!
Все-таки получилась речь. Была…
И старик слушал ее как бы за всех, чуть приоткрыв рот и даже привстав на цыпочки. А все слушали за старика.
Молчание миновало, кто-то первым откашлялся, кто-то переступил с ноги на ногу, старик тоже откашлялся и переступил своими обутками. Мещеряков, чтобы закончить дело, еще сказал:
— Сильное вы, арара, нанесли моральное поражение противнику. Можно прямо сказать — решающее для всего сражения. А сами обошлись без потерь.
— Какая там потеря! — живо отозвался старикан. — Бог милостив! Оне поди-ка хотя и знают этот араринский секрет, белые, а все одно — редко кто противу его выдерживает. Редко! Вот и нонче — успели стрелить в правую нашу руку, правильно сказать — так в наш правый хвланг, но вовсе мало. Подстрелили, слышно, старикашку, одногодка мне, да ребятишек двоих. Да пятерых коней. А больше не успели.
— Кого, кого? — переспросил Мещеряков. — Насмерть?
— Энтих — насмерть. Ну, есть еще и другие, раненые. Только все одно, едва ли не в любом случае идти на белых варваров арарой имеется расчет. Когда бы они и еще оставались в селении, не убежали бы прочь, сколь они мирного населения унистожили бы? Притом — навсегда!
Мещеряков оглянулся. Оглянулся еще раз.
Никто не спросил, какой же это солдат, какой главком, который сам не управляется, а посылает в бой стариков и ребятишек? За что и за кого война? За ребятишек она, за ихнюю жизнь и свободу, а когда так — кто же имеет право скомандовать ребятишкам идти в бой?
Он снова вдруг представил себе пестроконную лохматую арару, плотную конь к коню, лицо к лицу, — из которой, казалось, невозможно было вырвать ни одного коня, ни одного лица. Но вот — вырваны были… Один старик, двое ребятишек, пять коней. Притом — навсегда.
Тихонько Мещяряков повернулся к Власихину.
Зачем-то он стоял здесь, Власихин? Зачем-то был? Но даже тот не упрекал, не спрашивал, спокойно, а все-таки чувствовал победу. Совершенно никто не упрекал. Правду сказал нынче Власихин о себе: он был, как все были. Ни от кого не отличался. Своего добился — отстранил родных сынков от войны, одержал победу. А самим собою перестал быть, стал как все, и только. И некому было понять нынешний бой… «А кто бы это мог понять? — подумал Мещеряков. — Довгаль? Даже он и то — навряд ли… Брусенков? Даже думать нечего. Ни в коем случае… Жгун — вот кто мог бы…»
Тут Гришка Лыткин уже заметил, что он сейчас, сию минуту нужен своему начальнику.
Протиснулся сквозь народ, что-то такое доложил главкому, поглядел туда-сюда. Вытаращил глаза.
— Товарищ главком, а у вас в папахе-то, однако, дырка образована! Однако — пулей?
Мещеряков скинул папаху — правильно: сквозь прошита двумя дырками, с той и с другой стороны… Не очень заметно, Гришке Лыткину с его вострым глазом только и видно сразу, остальные никто не хватились.
Гришка протянул руку, послюнявил палец, стал мерлушкин завиток направлять, чтобы он прикрыл переднюю дырку. Завиток не направлялся.
— Ничего! — сказал Гришка. — Вам супруга, Дора Александровна, с изнанки прихватит ниткой — вовсе не заметно будет. Она сделает — комар носу не подточит!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Второй съезд начал свою работу в десять часов утра 2 октября 1919 года.
Погода была удивительная: теплая, снег, выпавший несколько дней назад, теперь уже растаял без следа, небо было синим по-летнему, тени на земле отпечатывались густо.
Солнце перебродило за нынешнее жаркое лето, прошло сквозь знойный июль, сквозь осенние заморозки и одну-другую ненастную неделю припозднившейся в здешней местности осени, а теперь было ровным, мягким, жилым и печным.
Стояла на пашенном взгорке, за озером, копна, кем-то брошенная, неубранная, — так видать ее было далеко-далеко, со всех концов села. Какой-то нехристь бросил ее, одинокую, в подчищенном под гребенку поле, она и торчала, словно прыщик. Потом кто-то догадался — сметал и увез копешку, а тогда и еще глубже открылись дали. В далеком бору можно было различить коричневые стволы сосен, снизу прикрытые яркими пятнами кустов боярышника.
Проходил съезд в огромном амбаре бывшей кузодеевской торговли, но и амбар оказался тесным, и делегаты мигом разобрали торцовую стену, соединили амбар с завозней, которая была под одной с ним кровлей.
Тяжелые двери амбара с крестами железной поковки на каждой створне были распахнуты, сумрачное помещение рассекали полосы света. Вверху, на стропилах, гомонили воробьи, кое-где висели клочки рогожи, пакли, овечьей шерсти — когда-то кузодеевское добро сложено было здесь под самый верх, там и болтались его остатки.
И под ногами, на крепких деревянных половицах, скрипело и похрустывало — там, в разных местах, рассыпано было пшеничное, конопляное, гречишное зерно, кусочки комковой соли, битого стекла, еще чего-то.
Около тех и других дверей стояли кадушки — делегаты пили и в перерывы, и во время заседаний, черпали ковшами, облупленными эмалированными чашками и одной деревянной, обкусанной со всех сторон поварешкой. Но и этой посуды не хватало на всех — у кадушек толкалась очередь.
В ограде перед амбаром крутились ребятишки, играли в чехарду; притомившись, забирались в делегатские тарантасы.
Большая часть приезжих из других деревень и сел делегатов была Довгалем Станционным по списку распределена на постой по дворам Соленой Пади, но были и такие, что опоздали к началу съезда или считали, что съезд продлится день, не больше, на постой не пошли, а поставили свои тарантасы у коновязи обширного торгового двора.
Теперь эти бездомные делегаты и ночевали здесь, разжигая костры, тут же кормились кони, помахивая торбами с овсом. А другие кони, которым хозяева торбы не подвесили, переминались с ноги на ногу и то грустно и часто мигали на счастливцев, то совсем закрывали глаза.
Над табором час от часу гуще становился воздух — пропитывался запахом конского навоза, и ребятишки все больше и больше млели в тарантасах.
Они торчали здесь не просто так: караулили скамьи и табуретки, которые были собраны нынче в кузодеевский амбар чуть ли не со всей тысячи изб Соленой Пади и ближних к ней выселков. После окончания съезда они должны были в тот же миг ухватить имущество, доставить его по домам.
Съезд шел третий день, и третий день караульщики несли свою вахту.
Открыть съезд было поручено Довгалю, и он произнес приветствие, встреченное бурными овациями.
В последний момент, только Довгаль кончал речь, пришло неожиданное сообщение: в Моряшихе, сызнова освобожденной от белых, открылся другой съезд — созванный земскими деятелями. Оказывается, были села, даже целые волости, которые выбирали делегатов сразу на два съезда, а были и такие, которые съезд в Соленой Пади бойкотировали…
Собрались в Моряшихе кооператоры, торговцы, кулачество, некоторая часть учительства, священники, а еще делегаты трудового крестьянства, такие же, как в Соленой Пади. И Довгаль тотчас снова взял слово — как мог, разъяснил положение.
Тут была своя история.
Земство всегда стояло за Временное всероссийское, а после свержения Советской власти — и за сибирское временное правительство; это привело его к сотрудничеству с Колчаком.
Однако вскоре колчаковцы начали преследовать даже своих союзников, анненковцы — те вообще ничего и никого не признавали, кроме нового монарха на святой Руси. Колчака и того обзывали «левым» за то, что он в своих воззваниях обещал Учредительное собрание, в эсерах же видели виновников революции и свержения монархии, сводили с ними старые и новые счеты — тоже вешали, тоже убивали.
Тут эсеры снова и сделались друзьями народа. Друзьями по несчастью.
Их бьют, разгоняют подлинных избранников народа, и они вспомнили списки, по которым выбирали их в учредиловку еще осенью семнадцатого года, и про брусенковские местные приказы тоже не забыли, объявили себя народными страдальцами.
Слова известные.
Не объясняют только одного: какое правительство — такие и избранники. И когда буржуй правил, так он не допускал небуржуя к подлинной власти. Но до этого земству нынче дела мало, твердит одно: «Народ и его святая воля!» Кто только под покровом этой святой воли не желает погреться!
Отнимали ее у Николашки, святую волю, и отняли. А поделить между собой до сих пор не могут. И с семнадцатого года болит от дележа голова трудящегося человека, и все в то время, как делить ее совсем не надо, надо прямо и честно объявить диктатуру труда — рабочего и мужика! Честно, на весь мир, раз и навсегда!
Так Довгаль нынешнее положение обрисовал.
А сразу же вслед за его речью военный гарнизон Соленой Пади в полном составе приветствовал съезд.
Разномастные партизанские подразделения — в пиджачках, в шабурах, в полушубках и меховых треухах — выстроились за коновязью на ограде бывшей кузодеевской торговли, кричали «ура» и «да здравствует!».
Когда же делегаты высыпали на улицу, их встретил духовой оркестр: луговские расстарались, прислали из Милославки две трубы, корнет-а-пистон, валторну, кларнет и барабан.
Под музыку и обнимались, кто с кем придется, бегали по двору, выкликали друг друга по именам. Кто кричал отца, кто — сына, кто — брата, кто соседа, кто — хотя бы односельчанина.
Съезд вручил представителям армии знамя. По кумачу синими буквами на нем было: «Да здравствует коммуна!»
Армия в память об одержанных ею победах подарила съезду трехдюймовую пушку без замка, недавно отбитую все под той же Моряшихой, и одиннадцать возов мануфактуры, тоже трофейной, — по возу на каждый районный штаб, для распределения среди неимущих.