Соленая Падь. На Иртыше — страница 77 из 116

ебовал братоубийственной войны, и когда заключен был Брестский мир, он сказал: «Неблагородно!» Ему нужны были Дарданеллы, беспошлинно возить через их свой хлеб и наживаться на этом, он и был патриотом войны, а когда кровавую грязь и страдания народ захотел с себя смыть, он говорит народу: «Неблагородно!» Ах ты гад благородный, да мне даже все равно, кто тебя повесит: Советская власть или Колчак!

И еще говорил Довгаль и рукоплескал Довгалю съезд. Громко аплодировали ему Брусенков, Петрович, матросик Говоров и Кондратьев, все делегаты.

Еще громче, чем прежде, прогремел оркестр: две трубы, кларнет и барабан. Корнет-а-пистон молчал, у него случилась поломка.

Все заседания, не пропуская ни часа, ни минуты, Тася Черненко сидела в президиуме, у самого краешка стола.

Она сидела вблизи от трибуны, глядела в спины ораторов, слушала их, но не слышала: следила за Петровичем. Его движения, голос, появление за столом президиума, каждый его уход — а он то и дело исчезал куда-то — настораживали ее, она становилась все строже, все опытнее в своем внимании к нему.

Допрос, который Петрович совершил над нею в Протяжном — был как насилие, но она отнеслась к этому насилию с презрением. Мысленно повторяя разговор в протяжинской избе, где на темном потолке был неровный известковый крест, Тася Черненко снова утверждалась в том презрении, которое она сумела выразить под этим крестом, сумела сделать это прямотой ответов Петровичу и бесстрашием к возможному осуждению и безучастием к полному оправданию.

Тася Черненко была благодарна судьбе за то, что ей выпал случай вот так презреть, хотя она давно уже не произносила и тоже презирала это слово «судьба».

После допроса и чрезвычайного заседания в Протяжном, она пошла за Петровичем, вместе с ним была в араре под Моряшихой и дальше, дальше следовала за ним все эти дни — ради чего?

Чтобы еще дальше и больше его разгадать, а потом еще больше презреть.

Чтобы быть готовой к предстоящему еще более жестокому столкновению с ним, ко второму допросу, который обязательно учинит или он ей, или она ему. Не от нее зависело, кто возьмет верх — Брусенков или Петрович, но тем сильнее было ее желание какого-то конца, развязки, когда она в любом случае, в любых обстоятельствах подавит этого небольшого, умного, хитрого, рассудительного, горячего, может быть, даже выдающегося человека.

Тася Черненко замечала что-то неправильное в себе, даже что-то кощунственное в том, как жадно следит она за Петровичем, изучает его здесь, во время чтения деклараций и воззваний.

Потом успокоилась: теперь уже скоро наступит момент — и продолжится суд, который не закончился в Протяжном, на чрезвычайном совещании.

Ничего не кончилось. Все продолжается.

Брусенков и к самой-то Тасе с некоторых пор относился настороженно, недоверчиво — он имел на это право, в этом его праве Тася опять-таки ничуть не сомневалась. Наоборот — настороженный брусенковский взгляд, который она вдруг улавливала на себе, ей был необходим…

Коломиец, Толя Стрельников — молчаливо сидели в президиуме, каждый день на одних и тех же местах и с одним и тем же выражением ожидания — ждали того решительного момента, когда они безоговорочно должны будут поддержать Брусенкова. Ждали…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Белые, неуклонно приближаясь к Соленой Пади, теснили партизанские полки, а в то же время комдив-один, бывший комполка двадцать четыре, все еще нападал на них.

Хотя приказом штаба армии было создано несколько дивизий, сам штаб свои приказы и распоряжения все еще посылал непосредственно командирам полков, потом — комдиву-один, и в последнюю очередь — комдивам два и три. Не упрочились до сего дня дивизии, а комдив-один как бы занял место Крекотеня.

Мещеряков же снова перенес свой штаб в Соленую Падь, снова целиком и полностью был занят подготовкой к оборонительному сражению. Он сам располагал полки в обороне, с командным составом — вплоть до ротных и взводных, — лично прорабатывал сигналы связи, устанавливал пристрелочные ориентиры, разыгрывал примеры по взаимодействию.

И комиссар Петрович тоже день и ночь неустанно готовился к сражению на него были возложены обязанности вести агитацию в партизанской армии и в армии противника, подготовить лазареты, патронные лаборатории.

Подготовить арару.

В крайнем, только в самом крайнем случае арара могла вступить в дело. Но ведь крайний случай тоже мог случиться?

А желающих бежать с арарой было не счесть — все старики, все ребятишки. Народ шел в арару как бы со счастьем. Сознательно шел жертвовать, организованно шел. Но странно — стояла она перед глазами Мещерякова нынче все время. И даже когда он забегал на съезд, слушал речи и воззвания, видение это — как выметнулись пестрые кони, безоружные люди на увал, под серенькое небо, под Моряшиху — все время возникало перед ним. Неотступно.

Он вглядывался в ряды делегатов, в лица… То и дело ему приходила мысль — тот вот, бородатый, в посконной рубахе и с грудью настежь, с медным большим крестом среди кудрявого грудного волоса, вполне мог быть в араре под Моряшихой?.. Это Мещерякова сильно смущало.

А между тем съезд главкому всякий раз, как появлялся он в президиуме, провозглашал «ура!» и «да здравствует!», ораторы то и дело упоминали его в своих речах: «бесстрашный главком».

И Довгаль и Петрович, который тоже лишь время от времени забегал на съезд, даже Брусенков — все подсказывали ему, чтобы он произнес речь.

Брусенков, тот уже давно ждал — когда же наконец главком заговорит? Чем скорее заговорит, тем Брусенкову лучше — будет время возразить, вступить в спор. Но Мещеряков молчал.

Речей он говорить нынче не мог…

Уберегал себя для предстоящего сражения, для самой главной и всеобщей надежды, о которой даже здесь, на съезде, и то стеснялись очень-то громко говорить. Опять и опять на эту надежду вдруг надвигалось видение арары, а то с минуты на минуту начинал Мещеряков ждать еще какого-то известия, которым сражение о себе подскажет.

Он так долго и трудно к этому сражению приближался, так много о нем думал, что и оно должно было подумать о Мещерякове — высказать о себе какой-то намек…

И ведь дождался.

Гришка Лыткин поманил его, явившись в распахнутых воротах амбара. Гришка был в новых сапогах, в портупее, с биноклем на черном ремне.

Он стоял в воротах — многие делегаты на него глядели, он тоже на многих глядел, но по тому, как был подан Гришкой знак, Мещеряков сразу же понял, что дело срочное и вполне серьезное, отлагательства не терпит.

Когда шли в штаб армии, переходили через площадь все с теми же, еще больше, чем прежде, побитыми лавчонками торговых рядов, Гришка пояснял:

— Перебежчик, товарищ главнокомандующий, к нам прибыли. Желають говорить тольки с вами и с товарищем Петровичем, более ни с кем. Товарища Безродного, того даже нисколь не признают за начальника. Предъявили пропуск, нами же заброшенный на белую территорию для прохождения к нам, более ничего.

В штабе, в собственной мещеряковской комнате с чернилкой-непроливашкой на столе, уже были Безродных и Петрович.

А в углу, у самого входа, сидел этот перебежчик, по званию — старший унтер. Вид почти что справный, одет по форме и со знаками различия. Вместо поясного ремня шинелка перехвачена мужицкой опояской, — это уже кто-то из партизан не смог вытерпеть — погоны на унтере оставил, а ремень снял.

И лицо — не так давно бритое, настоящее унтерское лицо кадровой службы, со строгостью и с готовностью. А еще — с какой-то отчаянностью.

— Садись! — кивнул Мещеряков унтеру, потому что тот моментально вскочил, как только распахнулась дверь.

— Унтер сорок первого полка Лепурников Федор Козьмич! — в ответ сказал перебежчик, откозырял. Унтер был без подделки…

Мещеряков отложил все обычные вопросы — как пришел, кто привел, кто командир полка и сколько в полку солдат, офицеров, пулеметов, — а спросил сразу же:

— Зачем явился?

Лепурников смешался. Он, должно быть, тоже допрашивал пленных, знал порядок. Порядка не было, он и смешался.

— Ну?

— Явился сообщить… Явился сообщить, — повторил он снова тихо и медленно, уставившись небольшими сощуренными глазами в окно, а потом крикнул громко и глядя прямо на Мещерякова: — Сорок первый полк во время предстоящего боя готов перейти на вашу сторону!

Мещеряков не ответил. Сел. Стал набивать трубку и унтеру протянул кисет. Тогда уже и спросил:

— В полном составе желаете перейти?.. Куришь?

— Так точно! В полном… Курю. Но, верите ли… верите ли — не тянет нынче на курево. Не могу.

— Да ну-у?

— Точно так. Сам не знаю, почему могло случиться. Непонятно.

— Сорок первый полк в разное время нами был сильно побитый. И в Малышкином Яру, и в других местах. Но все одно в нем, надо думать, не одна сотня живых людей еще остается. От чьего имени говоришь?

— От имени всего, можно сказать, личного состава, шестьсот человек. Кроме лишь офицерского. Но есть и офицеры, и даже половина, как не более, тоже пойдут к вам. Один командир батальона среди таковых. Поскольку он же состоит в тайном комитете по этому делу.

— В каком комитете? У вас что — они тоже имеются в достаточном количестве?

— Комитет — для перехода на вашу сторону.

— Имеешь ли что от этого комитета? Какую бумажку?

— Это невозможно.

— Почему?

— Схватят и найдут бумажку! — Унтер вытер лоб, опять уставился в окно. — Не говоря о себе — постреляют половину полка. И не ошибутся, тех постреляют, кто в комитете. Вообще — кто настроен в пользу красных.

— Как же это смогут догадаться?

— Не надо догадываться. За каждым из таких когда-нибудь, а услышано слово, либо письмо просмотрено, либо неуважение к старшему замечено. Всем таким и сделают список, потом скомандуют три шага вперед.

— Не получается у тебя, унтер Лепурников: полк готовый чуть ли не весь перейти на красную сторону, а одному перебежать нельзя — схватят? Кто же схватит, кто расстреляет, когда едва ли не все в одном сговоре состоят?