Соленая Падь. На Иртыше — страница 78 из 116

— И состоят, и схватят, и расстреляют… — сказал унтер снова, будто в первый раз оглядев Мещерякова. — Все под страхом. Всё сделают. Что прикажут, то и сделают.

— А кого же боятся? Самих себя?

— Именно! Именно! — обрадовался вдруг унтер. — Самих себя — это обязательно! Колчака мы боимся, чехов — боимся, красных — боимся, но больше — самих себя! Каждый же на тебя может донести, настукать, себе благонадежность приобресть. Потому что без благонадежности тебя тут же пошлют под самый смертоносный огонь, и вы меня убьете. Того и убьете в первую очередь, который об вас сказал хорошее слово. И всюду так. Самые благонадежные полковники и генералы — оне при самом же Колчаке в городе Омске, а здесь — в ихних глазах уже чем-то замаранные.

Мещеряков перестал курить. Молчаливый начштабарм Безродных вдруг поежился, сказал торопливо:

— Дальше?

— Иду к вам, а отчего? От страху! Перейти — больше шансов, что живой будешь! — сказал дальше унтер.

— И вот так вы каждый божий день думаете? — спросил Мещеряков.

— Вот так.

— А ночью?

— Еще более того. В самом бы деле — будьте любезные закурить, а?

Свертывая цигарку, унтер просыпал махорку на пол и на колени — мимо клочка потертой газетной бумаги.

Мещеряков протянул ему еще, но и у него табачок тоже вдруг заморосил из щепотки куда-то в сторону, а Петрович, не сказавший до сих пор ни слова, спросил:

— Ты что же это, Ефрем?

— Страшно… — помотал вдруг туда и сюда головой с прикрытыми глазами Мещеряков. — Неужто не страшно — под таким ежеминутным страхом жить?.. Ты погляди, какое существо это — человек! И на съезде нынче он провозглашает воззвания, и в страхе ежеминутном перед своим товарищем — он же? Непонятно. Ты вот что, Лепурников, ты все ж таки под страхом пошел или еще и под правдой шагнул сколько-то?

Унтер долго затягивался, покуда ответил:

— Не знаю. Но только вот сейчас будто бы свободнее мне. Дышу. Курю.

Еще подумал Мещеряков.

— Хорошо: после допросу я могу тебя отпустить обратно. Вернешься, объяснишь как-никак начальству свою отлучку.

— Этого нельзя. Невозможно, нет! — воскликнул унтер, опять забыл про курево, зажал цигарку в кулаке. — Уже лучше вы меня стреляйте, чем они. Гораздо лучше! — Резко наклонился к Мещерякову, спросил: — Ну, так спрашивайте! Спрашивайте — за тем и шел!.. Ну!

Оказался унтер писарем полковой канцелярии. Через него проходило множество самых разных и самых секретных бумаг, он сам еще недавно подписывался как «чиновник военного времени» и тоже недавно за какую-то провинность, за какие-то неблагонадежные слова — был послан в строй.

Он знал много.

Сказал, что сорок первый полк будет наступать с правого фланга, вдоль бора, что все колонны белых уже послезавтра на рассвете будут под Соленой Падью и тогда же вступят в бой, что для подкрепления ожидается еще кавалерийская часть, только навряд ли она успеет к началу боя, что броневики на железнодорожной ветке под Милославкой должны, по всей видимости, не столько действовать, сколько отвлекать силы партизан на другое направление.

Подтвердил, что белое командование самым главным очагом большевизма по-прежнему считало Луговской штаб, а Кондратьева — самым опасным большевиком.

Он говорил, захлебываясь, торопясь, то об одном, то о другом. Писали допрос и Безродных и Петрович — едва успевали записывать. Потом унтер, схватив Мещерякова за руку, спросил:

— Живого меня оставите? Все ж таки?

— Когда не делаешь нам провокацию, когда сам по себе не будешь такой страшный — оставим… — сказал Мещеряков и поспешил крикнуть Гришке Лыткину в коридор, чтобы перебежчика отвели в арестное помещение. Под строгую охрану.

В комнате в табачном дыму на столе отсвечивали бумажки только что снятого допроса.

— Покудова надо исходить из того, — сказал Мещеряков, — что все здесь сказано было правильно. Перед самым же началом боя постараться выяснить положение. Чтобы не было ошибки.

— Как выяснить? — спросил Петрович.

Безродных повторил:

— Как?

Мещеряков, стоя посреди комнаты, закинул руки за спину.

— Ну, когда сами не придумаем, дело подскажет!

И тут захотелось Мещерякову снова быть на съезде, страшно захотелось в помещение бывшей кузодеевской торговли. Но уже позднее было время, и Мещеряков остался в штабе, так и провел там всю ночь без сна. Все думал и думал.

От длинного стола президиума, составленного из коротеньких столиков, открывалась сумеречная глубина амбара с ломкими рядами скамей и табуреток, с поднятыми кверху оглоблями и жердями по углам бывшей завозни, с распахнутыми воротами, через которые падал в амбар неяркий свет зачинающегося осеннего рассвета. Было шесть часов утра, наступал последний день работы съезда.

Президиум — так уж было принято — занимал свои места раньше, чем все другие делегаты, уже сидел в полном составе.

Пришел и сел с края длинного стола, поближе к выходу, Мещеряков. Усталый был после бессонной ночи, после встречи с унтером Лепурниковым, которая и до сих пор не давала ему покоя. Сидели — курили… Не то чтобы совещались официально, но и не без дела сидели — обсуждали вопросы.

Мещеряков пригляделся: Брусенков, Довгаль, Стрельников, Черненко, Кондратьев с Говоровым, Петрович — да мало ли еще знакомых? Начальников районных штабов, завотделами главного штаба?.. Мало ли вот так же все эти люди собирались, заседали, судили друг друга, подписывали разные протоколы и решения? В Соленой Пади? В Протяжном?

Только теперь Таисия Черненко неизменно сидела подле Петровича. Рядом с ним сидела, Брусенкова же разглядывала издалека… А еще — все эти люди были нынче не сами по себе, были на народе. На съезде. Съезд в каждом из них по-своему присутствовал.

Сколько спорили они между собою, сколько друг друга судили, а нынче, должно быть, предстоял спор над спорами, суд над судами…

И ждали все какого-то особо решительного момента, и Мещеряков впервые подумал, что сражение, которое он ждет послезавтра, может, по-своему начинается сегодня. Может быть, уже вот здесь и началось? Незаметно, без выстрелов. Одними только речами.

Это его удивило, эта догадка. А тут как раз в тот самый момент заговорил Брусенков:

— Что же, ты и сейчас против, товарищ Кондратьев, чтобы нынче же нам образоваться в Советскую власть? Объявиться ею? А когда так — сегодня же и будем голосовать вопрос на съезде. Ему оттуда, — махнул Брусенков в глубину амбара, — виднее, чем нам отсюдова. Я просто хотел выяснить отдельные мнения здесь. — Слегка потопал ногой по деревянному настилу. — Иначе Советская власть придет — не сильно похвалит нас, что мы ее по сей день стеснялись.

Обернулся Довгаль:

— Я тоже и еще раз мнение говорю: мы, может, и самые истинные борцы за Советы, но это еще не обязательно, что мы ее истинные же представители! Хочу с ней, с настоящей, держать совет — достойный ли я ее? Могу ли ею быть? Я этого не знаю. А ты, Брусенков, знаешь об себе? Ты не боишься нашу победу покалечить на глазах у всех, как было уже в восемнадцатом годе? Одно — это объявить себя частью Российской Советской Республики, признать все ее законы, другое — самим себя назвать Советской властью. Совсем другое.

— Ты, верно что, Довгаль, ровно мальчик… — удивленно и сердито развел длинными руками Брусенков. — Да разве ты правильно ставишь вопрос? Разве дело во мне? Дело нынче в обстоятельствах! Не сделаю я — сделает Глухов. Слышал ты Глухова либо не слышал?

— Я слышал. И опять говорю, что все принимаю — краевой Совет заместо главного штаба, инструкцию по организации Советской власти на местах, но только с заметкой: личный состав наших Советов — он должен быть временный, впредь до прихода Красной Армии. И Реввоенсовета. А теперешнее единогласие, когда его добьется товарищ Брусенков при голосовании вопроса, оно мне вовсе не нужное. Зачем мне «за» товарища Глухова? К чему? Чтобы он им после похвалялся? И цеплялся бы за его?

— Ну что же, заканчиваем разговор, — сказал тогда Брусенков. — Вопрос, значит, за тем, кто будет избранный нынче председателем краевого Совета. Это и будет истинное голосование — не столько по личностям, сколько по принципам. Ибо невозможно бороться за власть и от нее же уходить, ее бояться. Нет, невозможно! Поглядим… — И Брусенков поглядел на лица членов президиума, на ряды делегатов, уже заполнивших помещение, на свои руки, вытянув их перед собою… — Между прочим, — сказал он, — вот и решатся все нерешенные недоразумения, бывшие среди нас в течение уже долгого времени. Тем самым — предстоящим голосованием — они непременно уже решатся, равно как и все наши прошлые действия. Народ в лице нынешнего съезда — он решит все и вся.

— А ты демократ, товарищ Брусенков! — ответил Брусенкову Петрович. Сильный демократ… Удивительный!

Первым взял слово опять Глухов. Опять поднялся на трибуну. Съезд слушать его не хотел, свистел и шумел, а он все равно поднялся, руку поднял кверху, борода у него тоже приподнялась, и он объявил об уходе карасуковской делегации со съезда.

— Мы, карасуковцы, — гласило его заявление, — есть крестьяне. Крестьянин есть хозяин. Пусть встанет тот крестьянин и заявит гласно, что он не хочет быть хозяином! Таких нету. И не может быть в природе. Потому — мы блюдем хозяйский интерес, а когда совершаем революцию, то она ничто без того же интересу. Одне слова, и только. Нам власть нужна — хозяйская над хозяевами. А вовсе — не бесхозная. Уходим на моряшихинский съезд. Встретимся через год либо два, когда вы все — деятели нынешней словесной нивы — придете к нам за хлебушком и даже, может быть, за всей прочей жизнью!

В молчании оторопевшего собрания карасуковцы и еще два человека из числа шести казачьих делегатов прошли между рядами, прошли через распахнутые ворота. Совсем ушли.

Только спустя минуту раздались свист и крики, даже ругань понеслась вслед.

Кондратьев вел нынешнее заседание, он объявил:

— Продолжаем работу! От нас ушли кому с нами не по пути! Это для нас к лучшему. Продолжаем работу!