кажет здесь и сейчас свое решение!
Снова первым на вопрос откликнулся Брусенков.
— Что нам, товарищи, более всего нынче необходимое? — спросил он. — В нашей борьбе и в повседневной жизни? Единство нам совершенно необходимое! Не было единства у трудящегося — из-за этого он и терпел сколь веков унижение и рабство. Без него народ не мог подняться и пойти, как один, к единой цели, а поднялся и пошел — оно ему стало еще нужнее. Единство — это все одно что главная цель. Нету одного — нету и другого, потому что когда каждый видит цель своей борьбы как ему вздумается, то это уже начинается несерьезная блажь. От единства — и дисциплина, и храбрость, и организованность, а в результате — конечная и полная победа. С единством все можно, все видать кто какой человек, на что годный: идти вперед либо бежать позади всех. Это строй, в котором у каждого свое место, в котором каждый черпает свое доверие друг к другу, черпает силу, чтобы перенести любую невзгоду, не заплакать, когда больно… И, товарищи, мне вовсе не понятно, почему по главному вопросу всего нашего существования и всей нашей борьбы некоторые товарищи стараются внести в трудящуюся среду раскол, сомнение, недоверие друг к другу и неверие в свои собственные силы? Подчеркиваю свое предложение — немедленно приступить к голосованию краевого Совета, и не какого-нибудь там временного, а подлинного и настоящего, с которым нам не стыдно уже будет встретить власть Совета Народных Комиссаров и слиться с ним воедино! Предлагаю голосовать за кандидатов в этот подлинный Совет!
Довгаль сказал коротко:
— Высказываю личное свое мнение. Я — за выборы краевого Совета. Но временного. И когда моя кандидатура будет нынче выдвигаться на голосование, то я заранее должен предупредить: не могу я еще сказать, будто Советская власть — это я и есть. Не могу! Нету на это права, не позволяют мне этого моя совесть и мой долг. Никогда в жизни не позволю я себе забегать вперед ее!
— Слово имеет товарищ главнокомандующий Объединенной Крестьянской Красной Армии товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич! — объявил Кондратьев.
Объявил, даже не предупредив Мещерякова ни словом, ни жестом.
Минута настала долгая. Она давно должна была настать.
Что слово будет — Мещеряков не сомневался, что оно будет вот сейчас, в этот самый миг, — оказалось для него неожиданным, застало его врасплох.
Но, должно быть, неожиданность была нужна. Ради Брусенкова она была нужна, ради Толи Стрельникова, Коломийца, Таси Черненко — это в их лицах заметил Мещеряков растерянность, это их он должен был застигнуть врасплох.
Тихо и почти ни для кого не заметно происходило сейчас событие: Брусенков снова вышел против Кондратьева, против Петровича, против Мещерякова — тоже.
Так же спокойно, и даже незаметно следовало брусенковский вызов принять.
И Мещеряков кивнул Петровичу, своему комиссару. Сосчитал про себя: «Раз, два, три!..»
Взошел на трибуну и сказал:
— Есть ли у кого сомнения, будто наша партизанская армия борется за подлинную Советскую власть? Нету таких сомнений и не может быть, а ведь не объявляет же наша армия сама себя Красной и российской? Не делает этого самозванства. Та придет, и придёт уже скоро и неизбежно, и мы своими вполне боеспособными силами, призывными возрастами вольемся в нее для окончательной победы над ненавистным врагом во всей Сибири, во всем Дальнем Востоке, когда потребуется — то и во всем мире. Так будет. И я считаю, что это есть правильный и единственный пример и для нашей гражданской власти. Считаю, что истинное выступление и в полной справедливости сделал только что с этой же самой трибуны товарищ Довгаль. По высокой совести и славе нашей борьбы сделал он!.. — Еще раз сосчитал Мещеряков: «Раз, два, три!..» — А когда так, то я и выдвигаю его кандидатом на предстоящее сейчас голосование. Еще разрешите заверить съезд в предстоящей победе нашей армии над врагами сибирского крестьянства и всего человечества. Ура! — «Раз, два, три!..» Поднял руку. — Еще раз провозглашаю великий наш девиз: земля — крестьянам, фабрики — рабочим и свобода — всему трудящемуся народу. Ура-ура!
И, четко повернувшись на каблуках, взяв под козырек, Мещеряков прошел к своему месту за столом президиума. И стоял там строго, неподвижно и очень долго, покуда окончательно не умолкли приветствия.
На том же заседании съезда открытым голосованием председателем краевого Совета депутатов трудящихся был выбран товарищ Довгаль. Заместителем его по гражданской части — товарищ Брусенков, по части военной, с оставлением в должности политического комиссара ОККА, был выбран товарищ Петрович.
Уже в темноте закончился съезд.
Ребятишки разобрали по домам скамьи и табуретки.
Захлопнулись огромные ворота кузодеевского амбара, снова тишиной и мраком наполнился внутри огромный амбар.
Позже других шли со съезда Брусенков и Довгаль.
— Вот так… Так вот… — медленно-медленно выговаривал слова Брусенков. — Да-а… Ну, я думало, Лука, дела ты будешь принимать от меня уже после сражения. Конечно, после. Да и какая тут предстоит особая сдача? Ты и всегда-то был в курсе моих дел, Лука. Так вот… Вот так… Мы же с тобой сработаемся, Лука? Раз и навсегда?
Довгаль слушал рассеянно.
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Накануне сражения Дора ждала мужа.
Светила керосиновая лампа — Гришка Лыткин расстарался, достал где-то полную четверть керосина, и теперь освещалась в своей горнице не только Дора, но и весь звягинцевский дом стоял в свету, попахивая керосинным запахом.
Наташке не спалось, она лежала на койке, глядела в потолок или еще куда-то осоловелыми глазенками. Косички на ночь не распустила, они обвились круг запрокинутых за голову ручонок вместе с неяркими полосками света.
Ниночка посапывала в люльке, иногда вздрагивала тельцем — ей в тот миг, может быть, снова мерещилась темная и душная глубина стога, — а то вдруг чему-то она во сне смеялась. Тихо, но явственно.
Петрунька спал на сундуке, голова вся развихренная, кулачонки сжаты… Будто бы бежал куда-то и со всего разбега споткнулся о сундук, пал на него и тотчас беспробудно уснул. И во сне — вояка, и все еще мчится куда-то, кого-то догоняет. Мать глядит на него…
Отцов сын, и она же сама час от часу, день ото дня воспитывает в нем отцовское и все то, от которого сама больше всех страдает. Сама страдает, а для какой-то другой растит следующего Мещерякова, и где-то в какой-то избе, вот так же, как сейчас Наташка, может быть, тоже не спит еще одна крохотная женщина с разметанными на стороны косичками, уже не спит, но еще не знает, отчего ей не спится… Или они в самом деле глупые создания, эти женщины, не могут хотя бы между собой раз навсегда условиться, чтобы друг другу-то не делать зла? А если глупые, отчего же как раз от них — вся жизнь?
Пахло детишками, их сном и снами. Пахло матерью — ее бессонницей.
Перед наступлением белых наступала темная осенняя ночь: в окно еще недавно брезжил свет, но минул час — и уже ничего не видать, ни зги.
Уже многие жители Соленой Пади забились в подполья. Узлы и сундучишки стояли наготове и у Звягинцевых в сенцах, лежали в телегах… На случай, если противник сделает прорыв, ринется в село. Или зажжет его артиллерийским огнем. Или главком Мещеряков отдаст приказ эвакуироваться…
Стукнула дверь — одна, другая, скрипнули одна за другой половицы, огонек мигнул в лампе и чуть упрятался вниз, а потом снова вскочил наверх, и вот он сам на пороге — этот главком… Наташка шевельнулась, выпростала было ручонки из-под головы, мать торопливо кинула на нее первую попавшуюся лопотинку, закрыла с головой.
И та, уже накрытая, резко повернулась на бок, замерла.
— Здравствуй, Дора! — сказал Ефрем тихо и ласково. — Здравствуй! повторил еще раз.
Дора молча отошла к темному окну, опустилась подле него на табуретку.
Ефрем тотчас раскрыл Наташку, зажмуренную, погладил по головенке, прижал к подушке и строго наказал:
— Спи! — Закрыл всю до пяток снова.
Подошел к Петруньке — этого тронул за нос. Подошел к Ниночке, оттопырил у себя на левой руке мизинец, осторожно и удивленно шевельнул им губки, сложенные бантиком…
Он самым крохотным всегда удивлялся, особенно когда они спят. А когда не спят — боялся крохотушек, подолгу и осторожно рассматривал. Единственно, кого и боялся — так это младенцев.
Дора ждала, что он еще скажет. И себя ждала — что скажет, что сделает она.
Ефрем повернулся от люльки, раскинул руки, зевнул, потянулся всей грудью и ногами тоже, привстал на носки уже заметно поблекших, но все еще поскрипывающих сапог.
— И устал я, слышь, Дора-а-а…
Растянул тело туда и сюда, быстро и круто поворачиваясь, закинул руки за голову.
Когда замер, внимательно еще раз оглядев ребятишек и Дору, приказал серьезно, строго:
— Принеси-ка краюшку! Чесноку спроси у хозяев. Когда не окажется луковицу хотя бы обыкновенную. Еще — воды холодной.
Дора знала, к чему все это нужно. Встала молча, пошла. По тем же половицам, которые только что под ним скрипели, под его сапогами.
Покуда ходила — он опять глядел на Ниночку то с одной, то с другой стороны люльки, подвешенной низко, у самого пола, чтобы Наташке легче было водиться с сестренкой. Сгибался, закинув руки за спину. За этим Дора и застала его, вернувшись.
Ел он и пил молча.
Огромным складнем нарезал куски, цедил, булькая, воду через край стеклянной кринки, ухватывая ее поперек будто бы и не очень большой рукой в самом широком месте и не роняя ни капли ни на грудь, ни на лицо. Кое-когда давил большим пальцем на чесночную луковицу, выдавливал из нее один зубок, обшелушивал и кидал в рот.
Ополовинил все — половину краюхи, половину кринки, половину луковицы.
«Сейчас крошки сметет со стола…» — подумала Дора.
Он смел ладонью быстро-быстро.
«Сейчас уже все и составит на столе…»
Он составил — краюху прижал к зеленоватому потному стеклу кринки, стекло от этого будто еще позеленело; на хлеб сверху приладил поблескивающую обнаженной середкой чесночную луковицу. Обернулся и спросил: