— Сердитая? Еще?
Дора не ответила, обернулась к стене.
— Не забыла?
— Нет. Не забыла.
— Ты скажи — долго как. А — забудь!
— Не в силах.
— Да-а-а… — задумчиво и медленно сказал Ефрем. — Да-а… Это кто же нас, мужиков, будет прощать? Кому мы признаваться будем?
— Не знаю… Возьму вот и уйду с ребятишками. Навсегда. Куда-нибудь. В стог обратно. Во тьму! В глухоту! Веришь ли — мне там было легче, как здесь, с тобою!
— Да-а-а… — задумчиво и медленно повторил Ефрем. — Да-а. А все ж таки кто нас, мужиков, будет прощать? За все? Я многих осудил и меня — тоже судили, и война — тот же суд люди делают друг другу. Убьют — это не страшно, для мертвого даже смерти нет, а прощение? От кого оно будет?
— Так ничего и не боишься по сю пору, Ефрем? Неужели?
— А вот — боюсь. Сильно боюсь. Ужасно.
— Кого же? — спросила Дора, встрепенувшись в полутьме, спросила с надеждой и со страхом. — Кого же?
— Боюсь я, Дора, вдруг опять придется не солдатами, не мужиками, а бабами и ребятишками воевать? Боюсь арары! И клянусь, клянусь уже на сколько разов, что ни за что на свете больше на это не пойду — а вдруг? Это и есть страх… С мужиками мне и после того будет житься, я все ихние суды прошел, а с тобой? Как дальше буду с тобой? С детишками? — кивнул в сторону Ниночкиной люльки, вздохнул тяжко.
— Жалеешь? Женщин и детишек жалеешь?
— Пуще всего — самого себя. Какой я главком, солдат и мужчина, какой отец после бабьей и детской войны? Их побьют, а я останусь после того живой, а?
— Чужая кровь на тебе застывает, Ефрем, это верно. Не то что на других. Но — я все могу, я смою с тебя все, только жалей меня, бойся вот так же боли моей и печали. Не то — возьму и уйду от тебя вовсе. В стог в темный обратно. Куда глаза глядят уйду. Оставайся один.
— Этого не может быть. Не сделаешь, нет!
И вздохнул Ефрем длинным-длинным, скорбным вздохом. Скучное стало у него лицо, тоскливое. Теперь он устал весь, и руки у него устали по-настоящему, он положил их на стол, на них положил голову. Ту самую, за которую Колчак назначил большие деньги.
— Все из-за прасолихи, да? — спросил ее.
— И еще — за штабную Черненко тоже обижаюсь. За которой ты ночь прогонялся, сражения не принял.
— Это ты зря! Вовсе ничего не было, вовсе ничего не могло быть. Там, наоборот, — тьфу! — и больше ничего! Хотя сказать — это все одно… Единственный был случай или нет — не все ли одно? Сильно ты задетая?
— Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание — оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного — тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.
— Я, что же, по сю пору беспонятливый был?
— Ефрем, это, может, от войны все происходит с тобой?
— От нее — тоже…
— С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть — мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте — едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших… Чего ради?
Спросила, но ответа не ждала. Даже боялась ответа.
Ей обиднее и горше было бы, если бы он сказал: «Я тебя не звал! Я тебя уговаривал в Верстове оставаться. Глупо это — ехать, ребятишек маять до полусмерти, мне мешать в военных моих действиях!» И еще и еще он мог бы ей отвечать точно так, как Дора не раз и не два от его имени самой себе отвечала, как упрекала самое себя… Страшно забоялась, что эти знаемые слова он ей сию минуту и скажет. Но он не сказал. Ничего не сказал, не ответил. Догадался, что так ответить невозможно. Он всегда-то обо многом догадывался, но только все равно все делал по-своему. Словом же никогда ее, ни разу в жизни не обидел. И сейчас вздохнул:
— Действительно, какая жизнь?
И вот — много ли ей было надо — она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.
— Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?
— Ну, это ты напрасно… Все ж таки жизнь — куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее — новую жизнь.
— Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.
— Конечно… — согласился он. — Правильно: мужику, ему надо все чужое, все — всеобщее. А женщине — ей свое и свое.
— Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?
— Усну… В этот раз — даже перед сражением усну. Необходимо.
— Завидная жизнь…
Спал он, как ребенок, — на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка — в головах. В ногах — сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.
Дора глядела — боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала — разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или — проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое…
Разбудила в назначенный час, минута в минуту, долго перед тем и напряженно вглядываясь в стрелки часов.
Разбудила и прильнула к его губам — коротко, для самой себя неожиданно и страшно.
Он протянул к ней руки.
— Все, Ефрем, — сказала она, отстранившись. — Не спрашивай с меня нынче ничего больше. И не говори ничего. Все!
Тогда он быстро вскочил, быстро оделся, опять подошел ко всем троим ребятишкам, опять каждого коснулся.
Нет, нету таких напутствий, таких проклятий, таких мужчин и женщин, чтобы пригасить в нем напряжение хотя бы одной его жилки, одного мускула на лице, на руке, на длинных его пальцах с узкими ногтями, уже посветлевшими без мужицкой работы, тоже пронизанными тонкими жилками… Мужики из многих-многих тысяч выбрали вот этого одного, главного над собою, командира и повелителя, если дело пошло о жизни их или о смерти…
Положил на плечо Доре эту свою напряженную, быструю руку. Наказал:
— Будь здоровая, Дора! Не вздумай скучать! Не вздумай!
Наклонился, поцеловал в лоб и ушел, еще улыбнувшись из дверного проема.
Стояла глухая, застывшая темь без ветра, без звука… Загрести в ладонь эту тьму, смять, бросить под ноги или размазать по лицу и то можно было. Можно было в нее входить, чувствовать, как в это же время она входит в тебя, можно было угадывать в ней шею и голову гнедого, свою руку с поводом, обмотанным вокруг кисти.
В Соленой Пади — ни огонька, собаки и те не лаяли, затаились. И кони не ржали. Начали голосить петухи — поперхнулись, не получилось у них.
А ведь людей в Соленой Пади и под нею, в окопах, — тысячи…
Молчали партизаны. Молчали белые. Все молчали.
Ехал Мещеряков, вспоминал: когда же это было в последний раз, чтобы не он нападал, а ждал бы нападения на себя? На германской было. В нынешней войне не случалось, и вот отвык он от этого, и томительным, тягостным было для него ожидание.
Грохот орудий скорее бы, и атака противника на линию окопов, и контратака эскадронов с Большого Увала, и переход сорок первого белогвардейского полка на сторону партизан — все-все скорее бы!
Медленно двигалось время, почти не двигалось, а все равно не давало Мещерякову послушать самого себя перед сражением, как это обычно бывало, когда он сам назначал и час, и место начала боевых действий.
Приблизившись к позициям все в той же кромешной тьме, он выслушал разведчиков: белые заняли исходные рубежи верстах в трех, в пяти и еще продолжали подходить их колонны и отдельные отряды с разных направлений. Сильно жгли деревни. Сгоняли людей.
Наконец едва-едва забрезжило чем-то белесым, сизым, капля за каплей.
Звезда погасла. Покуда горела, ее и совсем было незаметно…
Корова мыкнула.
Потом на стороне белых, на порядочном расстоянии, выстрел раздался.
Тут в партизанских окопах произошел шорох, шевеление, кто-то закашлял, кто-то сказал: «Ну, с богом!», а другой голос не очень громко стал понужать белых разными словами.
Мещеряков тоже ждал, ждал напряженно, но скоро понял, что выстрел ничего не значил. Так просто какой-нибудь солдатишка-новобранец нечаянно пальнул. Ему за это фельдфебель или взводный успел уже по морде, он уже объяснил: «Нечаянно, вашбродь, больше в жизнь не буду!», уже батальонный, а то и сам полковой командир присылал узнать, что за случай, почему пальба без приказа, и посыльный вернулся и тоже доложил по форме, что это просто так, но все ждут и ждут еще чего-то. Не верят, будто выстрел одиночный, ни в кого.
Зыбко стали просматриваться березовые рощи, земля в чешуе из инея и мелких ледовых лужиц; все стали глядеть — не подобрались ли все ж таки белые к окопам, минуя дозоры и передовое охранение… Нет, опять не было ничего.
— До какой степени боится тьмы проклятый этот беляк! — сказал Мещеряков, кивнув в ту сторону. — Шага не шагнет, покудова темно!
Еще ждали.
В десять ноль-ноль противник беглым артиллерийским огнем по очереди — с одной, с другой, с третьей закрытой позиции — обстрелял окопы. По порядку: начал с левого фланга, со стороны бора, кончил на Большом Увале.
Снаряды все, как один, сделали перелет, все угадали в ту низину, на дне которой лежали соленопадские озера — пресное, подернувшееся тонким ледком, и соленое, чуть посиневшее с холоду, но даже без заберегов…
Мещеряков снова представил себе: теперь белые артиллерийские офицеры сидят на деревьях, коченелыми от холода руками держат бинокли, цепляются за сучья и сильно, по-барски, матерятся: им разрывов в низине не видать, недолет они засекут, перелета нет как нет! Вот скорректируй тут огонь, сделай вилку! Нет, не просто так, не без ума окопы сделаны у партизан как раз на линии перелома местности. И единственное орудие партизанской армии Мещеряков тоже приказал установить на взгорочке между двумя оврагами. Взгорок и вовсе не пристреляешь: там и перелет и недолет будут прятаться в оврагах и маскировку не скоро различишь. Орудие это хотя и одно-единственное, но похоже, что повоюет нынче хорошо.