Соленая падь — страница 12 из 85

- Сколько же годов тебе, Власихин Яков?

- Семьдесят годов, товарищ главнокомандующий...

- Ну, а когда сам бы ты пошел воевать, то за кого - за белых или за красных? В семьдесят годов - кого бы ты выбрал?

- Люди соврать не дадут, товарищ главнокомандующий, - в любое время пошел бы за красных!

- А приговорили тебя - расстрелять?

- Так точно, приговорили...

Мещеряков прошелся по крыльцу, папаху чуть подправил на голове. Все на него глядели во все глаза: и с площади народ, и Брусенков, и подсудимый, и девица глаз не спускала, и свои эскадронные глядели, не шевелились... До того было тихо!

- Ну, народ, все! Посудили - и хватит, - сказал Мещеряков. - Идите по домам. Нынче готовимся к сражению любой своей мыслью, а также и в действительности. - Еще прошелся по крыльцу Мещеряков, резко повернулся к Брусенкову: - Подсудимого освободить! Освободить, считать как призванного в народную армию!

Брусенков внимательно следил за Мещеряковым, будто заметил в нем что-то, чего никто, кроме него, заметить не мог. Теперь он догадывался - что это такое?

- Товарищ главнокомандующий! - сказал Брусенков. - Подсудимый присужден всеобщим голосованием по закону военного времени. Решения суда никем не отменяются.

Мещеряков прищурился, на площадь глазом покосил: глядите сюда, тут интересное будет.

- А когда так, - ответил он, - по этому закону приказы главнокомандующего обсуждению не подлежат, подлежат одному только выполнению. Первый эскадрон!

С левой стороны площади, вдоль бывшего кузодеевского магазина, шевельнулись конники, подтянули поводья. Командир эскадрона сию же секунду подал голос:

- Слушаю, товарищ Мещеряков!

- Первый эскадрон, зачислить подсудимого старика в свой личный состав! Взять под свое усмотрение!

- Слушаюсь, товарищ Мещеряков!

- Все! - сказал Ефрем. - Теперь старик уже не подсудный - добровольно вступивший в ряды народной армии - вот он кто! Тебе же, товарищ начальник главного революционного штаба, предлагаю: обеспечить мои эскадроны - двести тридцать три конных - квартирами, пропитанием и фуражом. - И еще прошелся Мещеряков по крыльцу, легко так, весело. Приподнял на голове папаху. - А встретимся, товарищи, с вами в бою против нашего ненавистного тирана. Встретимся для совершения нашей общей и непременной победы!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Сено было недавно в стог сметано - трава в нем еще зеленая, еще дышала влагой. Живая была трава.

И стог, как живой, покряхтывал, кособочился на одну сторону, собирался, никак не мог собраться с места тронуться.

В глубине этого стога, во тьме, и хоронилась Дора с ребятишками. Тяжко было там, в тумане.

Настоен был крепко туман этот на множестве разных трав... То колючий, жесткий жабрей першил в горле; то церковный запах вовсе маленькой богородской травки появлялся - ладан и ладан поповский; то лекарствами тянуло отовсюду; то бабьей ворожбой... Бабы в травку эту до отчаянности верят, секретно кладут ее под самую большую подушку и после думают: мужик уже до самой смерти приворожен. Мужик уйдет с дальним обозом или служит военную службу и гуляет там с другой, и гуляет, а баба верит ему и верит.

Сколько запахов этих, сколько с ними вместе солнца, неба, земли вошло в пищу человеческую и в питьевую прохладную воду, в избы, в семьи, в любовь и в разлуку, в материнство и в отцовство, в трезвые и в хмельные песни, во всю человеческую жизнь, но тут слишком уж много было всего этого, душила чрезмерная сила, в испарину бросала, давила сердце.

Казалось, еще чуть - и ты вовсе растаешь в дурмане, кто-то другой, бог знает кто, придет сюда, но тебя уже не увидит, не услышит, не узнает, только вдохнет тебя, и вот так же закружится у него голова, будто с хмельного. Замутится сознание, и потянет его к забывчивому сну... И он скажет робко и негромко, успокоенный навеки: "Чую прах чей-то... и жизнь чью-то..." После уснет.

Вот как ей чудилось в полдень, в жару, Доре Мещеряковой, когда все травинки в глубине стога потными становились, когда она глядела на ребятишек, лежавших с нею рядом.

Она на них глядела, боялась, как бы в головенки ихние, детские, неокрепшие, от этого жара, от духоты и запахов мысли не запали страшные. Они будто уже ни ее, ни друг друга не узнавали, Наташка с Петрунькой.

Но самое тяжкое было ей с грудным младенцем.

Ниночке как раз исполнилось два месяца, а жизнь с нею рядом и ради нее прожита будто длинная-длинная, а до нее - совсем будто бы короткая. До нее вдруг казалось - не было ничего. Ни ее самой, ни Ефрема. Ни того, от чего дети рождаются. Ничего! Рождалась Ниночка легко - куда легче, чем старшие двое... Родилась и будто удивилась сама, что и в войну люди тоже родятся, а потом все дремала, не то чтобы улыбаясь, а губки складывала во сне беззаботным цветочком. Пососет грудь и в один миг отпадает прочь, ручонки мечет в стороны и объясняет матери что-то о себе.

Объясняет - ей много не надо, она вырастет обязательно, какая бы ни была война, какая бы ни была у матери судьба! Такие исходили от нее бессловесные слова.

А матери страшно: обманет жизнь ребенка! До того страшно, что и глаза застилались темнотой, поперек груди что-то жесткое становилось.

И - удивительно - из такого красного, потного, из такого беспомощного человек должен был вырасти. Женщина. Со своей судьбой она будет и своих детей будет родить!..

Дышала Ниночка тяжело, вдруг прихрапывала иногда. Сердечко билось у нее часто-часто. Господи, какое там сердечко, с ее же кулачок? А уже навалилась на него тяжесть неимоверная - и стог этот навалился, и солнце через стог всем своим жаром ее душило, и война, и еще материнская вина, должно быть, на сердечке этом лежала.

- Спаси меня, Ниночка! - шептала Дора, когда от этой вины уже не было ей исхода: - Виновата я - родила, привела тебя на этот свет, в стог в этот! Не я виновата - не знаю кто! А если и я - спаси и меня, помилуй, не умирай! Дыши, не дай сердечку своему успокоиться. После упрекай меня, после я рабой твоей буду на веки вечные, а сейчас умрешь - я жизни не выдержу, я всех прокляну - и себя, и Ефрема, и живых детей своих, и господа бога! Спаси, бога ради, в последний раз! Клянусь я тебе: никогда не приведу больше тебя к гибели, к этому краю мрачному, давным-давно тоже проклятому! Спаси в последний раз!..

А ведь она и в самом деле, Ниночка, спасла уже ее. И не одну - вместе с Ефремом. И не один раз, а дважды...

Впервые - весной ранней, Дора была еще беременна, и настигли их с Ефремом колчаки в деревне Боровлянке.

Узнали, что Ефрем в той деревне скрывается, доказал кто-то, и начали они по избам подряд шарить. Тогда бросил Ефрем в сани мешки с зерном и сам лег между ними, а сверху все это накрыли рядном, на рядно села Дора, погнала кобылу.

На выезде из села остановили ее колчаки.

И когда остановили, выпятила Дора брюхо вперед и замахнулась кнутом.

- Ироды треклятые! - завопила отчаянно. - Ребятишек делать, так мастера вы, а растить - нету вас! Некогда вам - войной заниматься надо! Мешки ворочать, по лывам, по глызам брюхатой бабе на мельницу ехать - и то спокою не даете! Подставляйте рожи-то, я по зенкам бесстыжим кнутом-от секну, от слепых от вас сраму на земле меньше будет!

Колчаки отшатнулись. Она стегнула кобылу, а после еще долго оглядывалась, и плакала, и кричала колчакам, что и они бросили своих баб и ребятишек и слоняются по степи, ровно бездомные кобели. И кобылу настегивала - старую уже, надорванную кобылу, - и еще угадывала хлестнуть по рядну, под которым Ефрем хоронился...

Въехали в лес - Ефрем выбросил молча зерно на снег, вожжи взял и еще погнал кобылу. Остались они тот раз живые.

И почти такой же был случай уже летом, когда кормила она Ниночку грудью, сидя на телеге, а под сеном, под охапкой, опять хоронился Ефрем...

Но сколько же можно судьбу испытывать?

Сколько можно мужику воевать с револьвером и с шашкой, а спасаться за дитем вовсе малым, за своим же младенцем?

Сколько можно и матери так вот уберегаться и мужа оберегать, отца детей своих?

И не подлость ли, не низость ли, что хватает у нее совести на это? Зверь гибнет, а детенышей своих куда бы подальше в нору или в кусты прячет, зверю детьми своими от смерти отгораживаться не дано. А люди? Рубят и убивают друг друга, и жалости нет в них ничуть, а когда жизнь вымаливают вымаливают ее ради детей и даже, бывает, несут дите впереди себя на руках, защищаются крохотным его тельцем!

- Я вину с себя не сниму сроду, дите мое! - шептала Дора во тьме. - Я за всех баб, за всех мужиков грех этот на себя приму и на колени перед тобой становлюсь, обливаю тебя слезами!

И становилась Дора на колени, и плакала молча и долго в черном и душном логовище своем. И обещала вцепиться обеими руками в Ефрема, чтобы не воевал он больше, чтобы не стрелял ни в кого, и в него чтобы никто не стрелял...

В отчаянии шептала Ниночке обещание, а ведь знала: не сделает этого! Может даже, она и могла Ефрему его военную жизнь до конца испортить.

Упрекала бы его каждый день, проклинала бы его ежечасно именем тех, кого убил он в этой войне.

И он от войны ушел бы. Все может быть - ушел бы.

Но ведь и от нее самой тоже отшатнулся бы навсегда. Про нее бы забыл в тот же час, как прошлогодний какой-то день забывают. И еще - отшатнулся бы от самого себя, другим стал бы человеком - не Ефремом Мещеряковым, а вовсе другим каким-то...

Она его знала, Ефрема. Она-то ничего, ни одной малости о нем никогда не могла забыть. Девкой шла за него замуж - уже тогда про него знала все. Не обманывала себя, объясняла себе, что придется прощать ему, прощать и прощать без конца, всю жизнь, потому что нет ничего, что она простить ему не смогла бы.

Все девки выходят замуж, а она не вышла, нет... Она в свое замужество ушла, в нем потерялась.

Как жила с ним первое время - год ли, два ли - не помнила. Как туман был какой-то. Тот же туман - на нынешний похожий.