Соленая падь — страница 82 из 85

Довгаль слушал рассеянно.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Накануне сражения Дора ждала мужа.

Светила керосиновая лампа - Гришка Лыткин расстарался, достал где-то полную четверть керосина, и теперь освещалась в своей горнице не только Дора, но и весь звягинцевский дом стоял в свету, попахивая керосинным запахом.

Наташке не спалось, она лежала на койке, глядела в потолок или еще куда-то осоловелыми глазенками. Косички на ночь не распустила, они обвились круг запрокинутых за голову ручонок вместе с неяркими полосками света.

Ниночка посапывала в люльке, иногда вздрагивала тельцем - ей в тот миг, может быть, снова мерещилась темная и душная глубина стога, - а то вдруг чему-то она во сне смеялась. Тихо, но явственно.

Петрунька спал на сундуке, голова вся развихренная, кулачонки сжаты... Будто бы бежал куда-то и со всего разбега споткнулся о сундук, пал на него и тотчас беспробудно уснул. И во сне - вояка, и все еще мчится куда-то, кого-то догоняет. Мать глядит на него...

Отцов сын, и она же сама час от часу, день ото дня воспитывает в нем отцовское и все то, от которого сама больше всех страдает. Сама страдает, а для какой-то другой растит следующего Мещерякова, и где-то в какой-то избе, вот так же, как сейчас Наташка, может быть, тоже не спит еще одна крохотная женщина с разметанными на стороны косичками, уже не спит, но еще не знает, отчего ей не спится... Или они в самом деле глупые создания, эти женщины, не могут хотя бы между собой раз навсегда условиться, чтобы друг другу-то не делать зла? А если глупые, отчего же как раз от них - вся жизнь?

Пахло детишками, их сном и снами. Пахло матерью - ее бессонницей.

Перед наступлением белых наступала темная осенняя ночь: в окно еще недавно брезжил свет, но минул час - и уже ничего не видать, ни зги.

Уже многие жители Соленой Пади забились в подполья. Узлы и сундучишки стояли наготове и у Звягинцевых в сенцах, лежали в телегах... На случай, если противник сделает прорыв, ринется в село. Или зажжет его артиллерийским огнем. Или главком Мещеряков отдаст приказ эвакуироваться...

Стукнула дверь - одна, другая, скрипнули одна за другой половицы, огонек мигнул в лампе и чуть упрятался вниз, а потом снова вскочил наверх, и вот он сам на пороге - этот главком... Наташка шевельнулась, выпростала было ручонки из-под головы, мать торопливо кинула на нее первую попавшуюся лопотинку, закрыла с головой.

И та, уже накрытая, резко повернулась на бок, замерла.

- Здравствуй, Дора! - сказал Ефрем тихо и ласково. - Здравствуй! повторил еще раз.

Дора молча отошла к темному окну, опустилась подле него на табуретку.

Ефрем тотчас раскрыл Наташку, зажмуренную, погладил по головенке, прижал к подушке и строго наказал:

- Спи! - Закрыл всю до пяток снова.

Подошел к Петруньке - этого тронул за нос. Подошел к Ниночке, оттопырил у себя на левой руке мизинец, осторожно и удивленно шевельнул им губки, сложенные бантиком...

Он самым крохотным всегда удивлялся, особенно когда они спят. А когда не спят - боялся крохотушек, подолгу и осторожно рассматривал. Единственно, кого и боялся - так это младенцев.

Дора ждала, что он еще скажет. И себя ждала - что скажет, что сделает она.

Ефрем повернулся от люльки, раскинул руки, зевнул, потянулся всей грудью и ногами тоже, привстал на носки уже заметно поблекших, но все еще поскрипывающих сапог.

- И устал я, слышь, Дора-а-а...

Растянул тело туда и сюда, быстро и круто поворачиваясь, закинул руки за голову.

Когда замер, внимательно еще раз оглядев ребятишек и Дору, приказал серьезно, строго:

- Принеси-ка краюшку! Чесноку спроси у хозяев. Когда не окажется луковицу хотя бы обыкновенную. Еще - воды холодной.

Дора знала, к чему все это нужно. Встала молча, пошла. По тем же половицам, которые только что под ним скрипели, под его сапогами.

Покуда ходила - он опять глядел на Ниночку то с одной, то с другой стороны люльки, подвешенной низко, у самого пола, чтобы Наташке легче было водиться с сестренкой. Сгибался, закинув руки за спину. За этим Дора и застала его, вернувшись.

Ел он и пил молча.

Огромным складнем нарезал куски, цедил, булькая, воду через край стеклянной кринки, ухватывая ее поперек будто бы и не очень большой рукой в самом широком месте и не роняя ни капли ни на грудь, ни на лицо. Кое-когда давил большим пальцем на чесночную луковицу, выдавливал из нее один зубок, обшелушивал и кидал в рот.

Ополовинил все - половину краюхи, половину кринки, половину луковицы.

"Сейчас крошки сметет со стола..." - подумала Дора.

Он смел ладонью быстро-быстро.

"Сейчас уже все и составит на столе..."

Он составил - краюху прижал к зеленоватому потному стеклу кринки, стекло от этого будто еще позеленело; на хлеб сверху приладил поблескивающую обнаженной середкой чесночную луковицу. Обернулся и спросил:

- Сердитая? Еще?

Дора не ответила, обернулась к стене.

- Не забыла?

- Нет. Не забыла.

- Ты скажи - долго как. А - забудь!

- Не в силах.

- Да-а-а... - задумчиво и медленно сказал Ефрем. - Да-а... Это кто же нас, мужиков, будет прощать? Кому мы признаваться будем?

- Не знаю... Возьму вот и уйду с ребятишками. Навсегда. Куда-нибудь. В стог обратно. Во тьму! В глухоту! Веришь ли - мне там было легче, как здесь, с тобою!

- Да-а-а... - задумчиво и медленно повторил Ефрем. - Да-а. А все ж таки кто нас, мужиков, будет прощать? За все? Я многих осудил и меня - тоже судили, и война - тот же суд люди делают друг другу. Убьют - это не страшно, для мертвого даже смерти нет, а прощение? От кого оно будет?

- Так ничего и не боишься по сю пору, Ефрем? Неужели?

- А вот - боюсь. Сильно боюсь. Ужасно.

- Кого же? - спросила Дора, встрепенувшись в полутьме, спросила с надеждой и со страхом. - Кого же?

- Боюсь я, Дора, вдруг опять придется не солдатами, не мужиками, а бабами и ребятишками воевать? Боюсь арары! И клянусь, клянусь уже на сколько разов, что ни за что на свете больше на это не пойду - а вдруг? Это и есть страх... С мужиками мне и после того будет житься, я все ихние суды прошел, а с тобой? Как дальше буду с тобой? С детишками? - кивнул в сторону Ниночкиной люльки, вздохнул тяжко.

- Жалеешь? Женщин и детишек жалеешь?

- Пуще всего - самого себя. Какой я главком, солдат и мужчина, какой отец после бабьей и детской войны? Их побьют, а я останусь после того живой, а?

- Чужая кровь на тебе застывает, Ефрем, это верно. Не то что на других. Но - я все могу, я смою с тебя все, только жалей меня, бойся вот так же боли моей и печали. Не то - возьму и уйду от тебя вовсе. В стог в темный обратно. Куда глаза глядят уйду. Оставайся один.

- Этого не может быть. Не сделаешь, нет!

И вздохнул Ефрем длинным-длинным, скорбным вздохом. Скучное стало у него лицо, тоскливое. Теперь он устал весь, и руки у него устали по-настоящему, он положил их на стол, на них положил голову. Ту самую, за которую Колчак назначил большие деньги.

- Все из-за прасолихи, да? - спросил ее.

- И еще - за штабную Черненко тоже обижаюсь. За которой ты ночь прогонялся, сражения не принял.

- Это ты зря! Вовсе ничего не было, вовсе ничего не могло быть. Там, наоборот, - тьфу! - и больше ничего! Хотя сказать - это все одно... Единственный был случай или нет - не все ли одно? Сильно ты задетая?

- Ефрем, будет ли у тебя когда время понять меня? Исстрадалась я, Ефрем, ужасно. А страдание - оно глаза не открывает, нет. Оно их закрывает на все. Кроме одного - тоже самое свое страдание женщина только и видит. Я в этом не виноватая, Ефрем, пойми.

- Я, что же, по сю пору беспонятливый был?

- Ефрем, это, может, от войны все происходит с тобой?

- От нее - тоже...

- С каждым божьим днем все меньше и меньше меня становится в жизни, Ефрем. Там мелькну, здесь мелькну, только и есть - мелькание одно. Ехала, в стоге маялась в сенном, в глухоте - едва не прокляла и себя, и тебя, и и детишек наших... Чего ради?

Спросила, но ответа не ждала. Даже боялась ответа.

Ей обиднее и горше было бы, если бы он сказал: "Я тебя не звал! Я тебя уговаривал в Верстове оставаться. Глупо это - ехать, ребятишек маять до полусмерти, мне мешать в военных моих действиях!" И еще и еще он мог бы ей отвечать точно так, как Дора не раз и не два от его имени самой себе отвечала, как упрекала самое себя... Страшно забоялась, что эти знаемые слова он ей сию минуту и скажет. Но он не сказал. Ничего не сказал, не ответил. Догадался, что так ответить невозможно. Он всегда-то обо многом догадывался, но только все равно все делал по-своему. Словом же никогда ее, ни разу в жизни не обидел. И сейчас вздохнул:

- Действительно, какая жизнь?

И вот - много ли ей было надо - она уже была ему благодарна за то, что он не обидел ее снова, еще раз.

- Убило бы, что ли, тебя, Ефрем? Либо меня?

- Ну, это ты напрасно... Все ж таки жизнь - куда лучше, как смерть. Ведь не в плену же мы, и не нищие ходим, и не украли ничего. Делаем победу. И сделаем ее, а с нее - новую жизнь.

- Мне свое нужно, Ефрем. Свое, не чужое.

- Конечно... - согласился он. - Правильно: мужику, ему надо все чужое, все - всеобщее. А женщине - ей свое и свое.

- Завтра тебе сражаться. Отдыхай. Ты сейчас вот ляжешь, уснешь. Уснешь ведь?

- Усну... В этот раз - даже перед сражением усну. Необходимо.

- Завидная жизнь...

Спал он, как ребенок, - на спине, разметав руки. В шароварах и без гимнастерки. Гимнастерка, наган, трубка, бинокль, шашка - в головах. В ногах - сапоги, пятками вместе, носками врозь. Часы отдал ей в руки. Дышал ровно, спокойно, шевеля на груди желтый цыплячий пух.

Дора глядела - боялась, что убьют его завтра. Что не убьют и на всю жизнь он останется такой, как есть. Что не сможет его бросить. Что бросит его. Не знала - разбудить его, броситься перед ним на колени, просить прощенья или - проклясть, чтобы он ужаснулся, наконец, почуял бы однажды в жизни страх и бессилие, узнал бы, что это такое...