Белая артиллерия и еще несколько раз примеривалась к позициям, пристреляться не пристрелялась, но так как местами огонь был густой, кое-кого из партизан подранило.
У белого командования оставались в нынешнем дне считанные часы...
Жалко было Мещерякову этого дня: ни за что сгинул, ни войны, ни жизни одно бесконечное ожидание.
Посматривал то и дело на часы, а вслед за ним всякий раз глядел в огромную луковицу с серебряной цепью адъютант Струков, так же нетерпеливо, так же щурясь глазом глядел на солнце, не очень соображая, почему это делает главком.
Гришка, тот морщился на солнце без конца. А вот комдив один сказал толково:
- Часа через два, может, все греться пойдем? По избам?
Мещеряков пожал плечами.
Все кругом уже заметно блекло в ясном и погожем дне, солнышко поторапливалось за Большой Увал, за бурую речку Падуху; с земли стал подыматься морозный дымок - пожалуй, первый в этом году. Стал звонче воздух.
"Ну, все на сегодня! - подумал Мещеряков. - Однако, все!" И только хотел произнести слова вслух, как в этом воздухе, далеко-далеко на горизонте, что-то появилось, проступило сквозь предвечернюю даль...
Он вскинул бинокль.
Шли белые цепи, медленно всплывали в промежутках между березовыми колками - где гуще, где реже, но по всей местности, от бора и до Увала... Гуще на флангах, реже в центре. Не завязав еще ни одного частного боя, не прощупав партизанской обороны, шли.
До сих пор не сделав серьезной артподготовки, теперь они начали оглушительно рвать снарядами склон позади окопов, взбаламучивать воду озер. А сами шли...
И Мещеряков затаился в догадке: почему же идут? Все сразу?
Стал глядеть в бинокль и тут понял: впереди себя белые гнали "слезную стенку" - стариков, женщин, ребятишек... Сами ехали на крестьянских подводах, мужиков заставляли править конями. Кони старательно перебирали тонюсенькими, едва видимыми ножками, поторапливались в сторону партизанских окопов, затаившегося в этих окопах винтовочного и берданного огня... Кони рабочие, пахотные, войны не понимали.
Трудно было понять и отдельных людей: действительно шла человечья стенка - тусклая, уже не живая, еще не мертвая. Можно представить, как это все задыхалось сейчас и рыдало, но бинокль показывал людей беззвучных, безучастных.
Вот как начали сражение белые - с самой крайности, с крайнего конца!
Вот как заставили своего солдата сражаться - на глазах у всех сделали его извергом, палачом, и каждый солдат теперь узнал, кто он, и ни один уже не мог ждать от партизан милости, ни одному не оставалось ничего, как только убивать, убивать кого и как попало либо самому быть убитым.
Вот к чему они шли, белые, выступив против Соленой Пади по разным дорогам еще месяц назад, еще - в военном строю, в полках, батальонах, ротах и взводах, при знаменах, боевых уставах и полковых священниках!
Самая страшная догадка осенила Мещерякова: рухнуло нынешнее сражение.
В один миг!
Окопы, вся оборона, дислокации, все его планы и замыслы - все рухнуло, все теперь не на месте, все ни к чему: военного сражения так и не случится, случится побоище.
И главнокомандующий тоже рухнул со всеми своими обязанностями, со всеми задачами. Зачем он теперь, когда белые подрубили настоящее сражение на корню, подрубили и честь, и военное умение, сделали своих солдат бабами, баб - солдатами, рабочих коней в телегах пустили в атаку, детишек погнали впереди себя?
Испокон веков солдата учили, что он воюет ради счастья детишек, чтобы детишкам жилось легче и светлее, чем отцам, а тут вот что сделано: солдат это самое счастье понужает прикладом перед собою!
Задохнулся Ефрем. Заплакал Ефрем. Дико взвыл и бросил свою мерлушковую папаху обземь, на ледовые искры инея, покрывшего рыжеватую стерню, а Гришка Лыткин поднял папаху и подал ее обратно, а он опять бросил, а Гришка опять поднял, и глядели на эту бессмысленность партизаны из окопов...
И что бы там ни было, на какой бы позор ни толкали белые Ефрема - ему надо было идти, принимать на себя бесславие и любой мучительный суд хотя бы от самого себя, даже от своей собственной, а не чужой совести и чести... Надо было воевать против баб и ребятишек опять же бабами и ребятишками, то есть проклятой арарой.
Арара же была предусмотрена в партизанской обороне. Петрович взял на себя все заботы о ней, частично даже вооружил ее берданами, влил в нее работников главного и сельского штабов... Тася Черненко была все время при Петровиче - так это еще и для связи между ним и арарой.
Тайно скрывалась арара в лесу - не только от глаз противника, но и от глаз главкома, от своих отцов, братьев и сыновей, которые занимали окопы, хотели воевать по-солдатски, а видеть в своем войске стариков и ребятишек не хотели.
Избивая гнедого нагайкой, Мещеряков кинулся на свой левый фланг. Как в пропасть.
А еще через минуту-другую туда же, на левый фланг, на полоску земли, которая отсвечивала зеленоватым светом, отраженным от тихого и спокойного леса, стало смотреть и все партизанское войско, изо всех окопов. Там, по этой полоске, как по мостку, шел Мещеряков.
Он шел один, ведя в поводу гнедого. Когда Гришка Лыткин, а за Лыткиным Петрович, а за Петровичем Тася Черненко кинулись за ним, он выхватил наган, отогнал всех прочь, сунул наган обратно в кобуру и теперь шел быстро, в папахе, плотно надвинутой на лоб, в кожаной куртке, в сапогах - тоже весь отсвечивая теми же смешанными оттенками леса, тусклого, заходящего солнца и леденистого инея...
Пули посвистывали, но не сильно и не часто, унтер Лепурников не обманул - по флангу шел сорок первый полк, даже мелькнула уже знакомая толстая фигура батальонного командира, которую Мещеряков приметил еще перед сражением за Малышкин Яр... Полк шел один, без слезной стенки, отступя от леса с полверсты, обеспечивая фланг, шел неровными цепями, которые как будто и хотели выпрямиться, но не могли: одни бежали вперед, другие отставали, грудились, снова рассыпались. Что-то там происходило сейчас, что-то происходило.
За Мещеряковым все-таки бросился Петрович - быстрая, отчаянная фигурка, - бежал, бежал, почти догнал, немного оставалось, но упал и не догнал. Мещеряков все шел, не оглядывался.
Потом и он остановился. Поднял руку, сорвал папаху и крикнул:
- Р-ребята! Люди! Сорок первый! Кто среди вас за мировую справедливость? Кто за ее - все ко мне! Кто хочет под красное знамя - ко мне!.. - Прошел еще несколько шагов, еще приблизился к изломавшемуся строю: - Все ко мне! И всех уничтожу, кто не будет вместе со мною и с трудящимся народом!
Пахнущие чужой солдатчиной шинели окружили его, глядели почему-то сплошь зелеными глазами, хватали его, схватили, кинули в воздух, закричали кто и что, но громче всего "ура!", "да здравствует!", он вырвался и когда был уже в седле - кто-то выстрелил в него, а в того, кто выстрелил, в самую кокарду цевьем ударилась винтовка.
Еще он увидел неподалеку Тасю Черненко - она плакала. На полушубке, на вывернутых шерстью кверху рукавах была кровь, густая, сочившаяся будто бы из этой шерсти... Она плакала, а раненый или уже убитый лежал перед нею в невысокой стерне, но Мещерякова не пугала сейчас ни чья-то смерть, ни чье-то увечье, только этот Тасин плач - протяжный, не то бабий, не то ребячий, совсем детский - он услышал и дрогнул, хлестнул гнедого.
Нельзя было терять секунды.
В бору перед арарой опять нужно было обращаться к людям...
Члены бывшего главного штаба, ныне народные комиссары краевого Совета, и многие делегаты только что закончившегося второго съезда смотрели на Мещерякова из толпы. Но все равно, арара была арарой и ничем другим: рабочие коняги, которых не жалко уже и запалить и покалечить, кое-где мужчины. Остальные - женщины, дети и старики.
И Мещеряков поднялся на холмик, крупный и сыпучий песок которого сплетали узловатые, будто мертвые корни огромных сосен, положил шапку на луку седла, поклонился народу.
- Товарищи! Товарищи женщины, дети, преклонные мужчины! Вы уже видели сами и поняли без меня - нынче вам необходимо не только испугать противника своим видом и со стороны, нынче вам надлежит врезаться в его живые порядки с фланга и с тыла, ибо там, среди врагов и во вражеской глубине, такие же матери, престарелые отцы, дочери и сыночки, как вы сами. Нынче без вашего подвига ничто невозможно - ни победа, ни дальнейшая война, ни самая жизнь, ни возвращение обратно нашей Советской власти. Я прошу, товарищи, кто из вас вооруженные, а также и вовсе безоружные, но которые знают за собою смелость, храбрость и преданность идее, - прошу их быть впереди, вести всех остальных героев за собою! Я, дорогие товарищи, разбиваю вас всех на три лавы, и первые пойдут и врежутся в самый ближайший белогвардейский строй, а другие чуть спустя тоже выйдут из бору и тоже это сделают в середине наступающих... Третьих поведу я, далее других... Нас в тот же миг поддержит армия из своих окопов, выйдя нам навстречу и в лобовой удар противнику, и вместе мы сделаем великий подвиг и победу! Ура!
У Луки Довгаля, который повел первый отряд, была пика, он уже сейчас держал ее сбоку обеими руками справа и коня поэтому тоже дергал все время вправо и вправо, конь ворочался по кругу, похрапывая, приседая на задние ноги... Мещеряков велел Довгалю держать пику одной рукой и лучше править. Довгаль твердил свое.
- Все! Все, Ефрем... Знаю, Ефрем! Скорее, Ефрем!
Вторую лаву повел старогоньбинский старикашка... На маленьком лохматом коньке за этим старикашкой неотступно следовал Власихин Яков. Бородатый и безмолвный, он будто бы стал подслеповат и боялся потерять из виду своего поводыря. Сделался крохотный - меньше безымянного старикашки, все в тех же никуда не годных опорках.
А потом пошел и Мещеряков...
Уже Довгаль достиг фланга белых, и там ржали кони, подводчики с белыми солдатами и порожние гнали в разные стороны; левофланговый двадцать второй партизанский полк вышел из окопов, бежал вперед без выстрела.