Соленые радости — страница 58 из 70

И время в моем сознании вдруг снова сдвинулось. Заметались язычки свечей. Пахнуло нагаром. Скупостью огней придвинулся к окну старый город. И память снова принялась расшифровывать строки старинного романа. Мирабо! Представление королю Франции. Сырой холод нетопленного зала. Шеренга придворных, в строгой рассчитанности рангов. Самый последний господин в черном бархатном камзоле с голубой лентой. Это граф Мирабо. Будущий граф Буря, будущий Друг Людей, будущая запутанность великих поступков и сословной слепоты.

Унизительность ожидания. Шепот придворных.

– Разве мы на церковной службе? – спрашивает Мирабо у соседа.

В зале тишина. Кто смеет подавать голос? Как смеет подавать? Оскорблено все раболепие чинов. Мирабо нетерпеливо переминается: «Когда же?»

Маршал Ришелье спешит к Мирабо. Он проворнее шепота негодования.

– Будем счастливы, граф, – шепчет он. – Теперь можно хотя бы шепотом говорить. При покойном государе вовсе не говорили…

Потом потерянные годы. Потом сорок два месяца тюрьмы. Потом крушение всех шеренг, всех почтении и бархатного величия. Слава Мирабо! И уже ледяной голос Робеспьера…

Я оглянулся. Небо было молочноватым за приспущенными шторами. Стены комнаты украшали завитушки барокко. И стулья, диван, столы кичились своей хрупкостью. И золоченые линии на красном дереве затейливо обрамляли искусную резьбу.

– Оставь ты его, – Аркадий кивнул на меня и открыл дверь. Дверь была высокой и так же озолочена линиями барокко. Линиями солнечной радости. Обе створки двери были белые и очень высокие.

Город лежал под солнцем. И опять в предвечернем мареве расплывались белые облака. Паруса облаков…

Комната теряла определенность в сумерках. Слова мои были бесцветны и пусты. Я отвечал Гребневу готовыми фразами. Они освобождали мозг. Я мог спокойно вслушиваться в ритм предметов, становиться частью этого ритма. Слышать ритм огромного города.

Вернулся Аркадий и расставил тарелки. Потом снова вышел и вернулся с вентилятором. Поставил его на чайный столик и включил. И блаженная прохлада посрамила позолоту времен. Замерли и сникли в креслах шелка шлейфов, камзолов. И галантные жесты уступили безмолвию истомы. Воздух плавно закрутил по комнате. В тенях шевельнулись и пропали парики, букли, лики гравюр…

Аркадий затеял спор с Гребневым о достоинствах певицы Матье. Аркадий утверждал, что у великой Пиаф слишком много металла в голосе. Гребнев выстраивал свои формулы.

Я кивал, соглашаясь с обоими. Впервые за много лет, если не считать нескольких дней охоты за Вологдой, у меня был перерыв. Целых две недели!

Ребята чокались. Я только поднимал пустую рюмку. Но мне было очень хорошо. Чувство свободы, независимости от тренировки пьянили. И там за дрожащим в зное небе я видел белые облака. Белые паруса пятнали небо.

Я был, что называется, «комме иль фо». Я вежливо кивал, хотя мне было совершенно безразлично, о чем говорят мои хозяева. Я ел, хвалил Аркадия. А сам наслаждался расслабленностью мышц. Мне было приятно от мысли, что ни сегодня, ни завтра, ни во все эти дни мне не надо взводить себя необходимостью брать «железо», быть настороже. Таких чувств было очень мало в моей жизни. Я просто дурел от них…

– Жарков тебя обожает, – сказал Аркадий. – Что ни статья, все об одном: необходимо выставить двух «полутяжей»: Баженова и Желтова. А тебя, выходит, побоку?..

– Пусть пишет, пусть… – сказал я.

Сквознячок славно холодил. Я протянул к вентилятору руки.

Аркадий засмеялся:

– Ты уверен, что он думает именно о сборной?

– Жарков очень опытный тренер. Верно?-сказал Гребнев.

– Очень опытный, – подтвердил я.

И я впервые понял, что будет означать для меня срыв на соревнованиях. Я знал все последствия, но почувствовал с такой ясностью впервые.

«…Жарков сам выступал, – думал я. – Вряд ли кто поверит, что у меня может быть будущее. Уж в этом случае выведут из сборной – факт! И правильно – какие еще могут быть доказательства? Результат, только результат! Значит, работать без срывов и убедительно…»

– Торнтон в Париже, – сказал Гребнев.

– А это что за гусь? – спросил я.

– Ты же снял его рекорд в жиме! – Аркадий наклонился ко мне. – Торнтон!

– Торнтон! Ричард Торнтон?!

– Гастролирует. С семи вечера каждый день. Еще два представления, – сказал Гребнев.

– Я сейчас же поеду! Я должен поехать!

– Вот здорово! – сказал Аркадий. – Чур с тобой!

– В таком случае и я, – сказал Гребнев. – Мой кар к вашим услугам. Ну-ка, Аркаша, кофейные зернышки!

– Кофе, потом зернышки, – сказал Аркадий. – Я приберу, потом поедем.

– А сколько лет Торнтону? – спросил меня Гребнев.

– Было девятнадцать, когда он ушел из любительского спорта, – сказал Аркадий. – Хотите или нет, а по рюмке «Бенедектина» вы отведаете. Это же избранный напиток самого Атоса!

– И за д'Артаньяна тоже будем пить? – спросил Гребнев. – Слава богу, что он, как истый француз, к тому же дворянин, не пил водку.

Я попробовал ликер и похвалил.

За шагами Аркадия вернулась тишина. И звон этой тишины. И размытость предметов в углах. И вся приглушенность этого маревного неба…

У купальниц едва уловимый апельсиновый аромат – это воспоминание неожиданно и физически ощутимо. Сквозняк перебирает белые занавески. В его запахах – запахи земли, влажной, размягченной росой; смородины, уже нагретой утренним солнцем, и болотца за деревней. На болотце жирная трава и крупные приметные цветы. Вчера эту траву и цветы положили косами. Воздух чист. И солнечный луч на подоконнике ослепителен. Жестковато трутся на ветру листья тополя… К болотцу по холму сбегает ракитовая роща. Холодок тени накрывает колодец. В швах сруба мох. Трава вытоптана и земля заплескана водой Низкорослые пучки трав ведут тропинку. И вода в ведрах очень темная. И в них отражения неба.

Темная гладь четкостей. И ленивое солнце в этой глади… Ветерок студит тело. Я чувствовал каждый каприз мышцы… Над обрывом знойно дымился воздух и, перепархивая, перекликались жаворонки, овсянки, реполовы. И жулан нанизывал на сучья высохшего куста зеленых кобылок. И розоватой была на солнце его белая грудь. А в дождь воду в ведрах дырявят тугие белые струи. И в черноте воды дрожат осколки отражений…

К коромыслу с ведрами я прихватывал и третье ведро. Мне нравилось упругое сопротивление тяжести. Нравилось преодоление этой тяжести, поступь затяжеленного шага.

Мне нравилось подниматься, угадывая толчки воды. Я любил это ощущение живой воды в ведрах. Я шел без роздыха до самого дома. И по-живому толкалась вода в ведрах. И если участить шаг, вода толкалась туже, нетерпеливей. Живая вода.

А когда я ставил ведра, там всегда были бледные листочки ракит, вклеенные в прозрачную гладь. Здесь, на дворе, вода была светло-прозрачной. От досок, от пыли веяло жаром. Я любил это солнце. Оно узнавало меня, льнуло к плечам, высушивало волосы.

Я доносил ведра до сенниц и возвращался. Ничто не могло быть жаднее этого солнца.

Я выдумал мальчишескую забаву. Не оставил ее и в юности. Я ловил солнце. Упрашивал солнце. Уговаривал солнце. Искал.

Я не хотел с ним расставаться. Я хотел найти ему место. Выжечь это место в себе. И не расставаться во все дни. Во все дни видеть. И я верил – все в жизни сбудется. И самое главное – Жизнь! Я боялся потерять ее. Не Жизнь, а то, что видел, чем дышал, что выбеливало мои мальчишеские волосы.

Жизнь! Горячая, быстрая, жаркая, жадная!..

И я старательно выжигал себя этими солнцами-чувствами. Я хотел вплавить его в себя. Я верил, что с ним всегда буду таким, каким был в юности. И юность войдет во все мои годы. Даже самые последние…

Солнце научило меня не беречь себя. Просто жизнь – это еще не вся полнота чувств, не все дни и не все удачи. И я искал свое солнце. Оставался верен этому солнцу. Свершениям солнц.

Я пренебрегал счетом лет. Я старался видеть свои солнца. Всегда видеть…

Когда мы вышли, небо уже светлело по-вечернему. И облака, очистив небо, застыли у горизонта. Заря перебирала свои краски. А когда мы, миновав, наконец, уличные пробки, добрались до цирка, солнце уже не было видно даже между домами. Желтовато тлела неподвижная полоска облаков.

– Будет хороший материал, – сказал Гребнев, запирая автомобиль. – Как пить дать, будет.

Цирк пустовал наполовину.

– Жаль, диктофон дома,-сказал Гребнев. – Ждет меня здесь работенка. Как пить дать, ждет.

Мы опоздали к началу и, когда вошли, первое, что увидели, – это весы, на которых стоял Торнтон. Его взвешивали.

– Сто семьдесят семь килограммов триста граммов! – объявил переводчик.

Цирк засмеялся, зашикал, засвистел. Служитель принес и откупорил литровую бутылку кока-колы. Торнтон отпил и показал большой палец. Он разгуливал по арене и рассказывал о себе. О своем детстве-впятнадцать лет он весил сто десять килограммов. О победах на чемпионатах. О рекордах, которые свели с ума всех знатоков. О том, что он разбудил спорт своими рекордами, но, к сожалению, об этом умалчивают. Потом стал рассказывать о своих ногах. О самых сильных в мире ногах. О том, что каждая застрахована на полтора миллиона долларов. Он поочередно поднимал ноги и шлепал по бедрам. Вяло болтались мучнисто-белые зажиревшие мышцы. Хлопки звучали мокро, липко. Одышка мешала ему. Он дышал часто и громко.

– Ричард не женат, – рассказывает цирковой переводчик. – У него кроткий характер. Он любит молоко, сладкие пирожки. Мебель для него изготовлена фирмой «Фосс и Сазерленд». Его любимый композитор – Эллингтон. Он обожает киноактрису Сузи Бакли. Всем напиткам предпочитает кока-колу…

Торнтон всегда был громоздок. Но с возрастом мышцы исчезли под наслоениями жира. Лицо расползлось книзу, утонув в сальной подушке подбородка.

На левой руке та же крага, знакомая по фотографиям. Семнадцати лет он сломал руку и с тех пор крагой страхует кости. Я помню, тогда мы спорили, поднимется ли он после открытого перелома левой руки. Торнтон поправился и показал свои лучшие результаты.