равы. И пес, теряя тепло сна, топча иней на травах, читал ночь. Ночь, которая оставила свои запахи. И эти запахи были новыми, потому что пес задумчиво водил мордой на всю эту тишину. И нетерпеливая небрежность пса, поглощенного заботой доискаться до всех запахов, оставленных ночью, делала его небрежным к моим словам и голоду. И, заглатывая куски промерзшего пеммикана, – как я называл проваренную овсянку с мясом, запасенную впрок и не прокисающую в холодные октябрьские скитания, – пес подолгу вглядывался в стену тростника и осоки, перекаленной осенью в сушняк, и проступающую четкость озерного берега, заманчивость обманной тишины топей, обмелевших по осени и доступных.
И мы впопыхах собирали пожитки… Пес рвался к озеру. Я боялся свистеть и жестом возвращал его к себе. И глоток водки не был грехом, а возвращал мышцам тепло и подвижность.
И потом мы шли по-настоящему. Я слышал все свои шаги и угадывал тишину.
Я не скупился на плеть, потому что пес горячился и далеко уходил, а другого способа удержать не существовало. А важен был каждый метр дистанции. Тут пес должен быть рядом со мной. И первым утки должны услышать меня. Близкий выстрел решал эту охоту – охоту пугливого взлета жирующей птицы. И я должен был быть до предела близким к кромке воды.
Выстрел вспугивал птицу, которая была далеко и не знала точно, откуда грохот. И важно было затаиться, чтобы эти стаи прошли над тобой. И пес по темноватой воде выносил уток, и неестественно красными казались их лапы, а перья выбранно-чистыми, пригнанными. А сам выстрел еще был заметен – бледноватые розовые выплески обозначали концы стволов.
А воздух румянился, и стаи уже пролетали выше. И из мглы вдруг выступали облачка. Очень белые облачка, которые теряли сонливость и тоже трогались в путь. И клинья уток сосредоточенно резали воздух. А воздух уже был румян и над самой землей. И мы начинали большую охоту. Пес и я молились на нашу подсадную утку Агашку. И ее страстные позывы даже по осени смущали грудастых селезней. И когда они начинали кружить над Агашкой, а та звала все страстнее, заливистее, подруги селезней звали их назад в небо. Но стрелять было рановато. И наконец, селезень, увлекая за собой всю стаю, черно накрывал полосу света над камышами и выстрел опрокидывал его в зарю, разлитую по воде, а второй выстрел выбивал из стаи еще птицу. И пес жадно выгребал навстречу опрокинутой птице. Она ворочала крыльями в воде и вытягивала шею. А утка звала селезня и низко раз за разом заходила над водой. И я не стрелял ее, хотя видел ее так близко, что коричневато-рябоватое осеннее перо на грудке можно было различить по перышку. А Агашка заворачивала новые стаи. И как благодарен и нежен был я со своим ружьем…
И все это я вспоминаю сейчас. И эта память прочнее привязывает меня к жизни. Сулит мне радость других встреч.
– Эх, пес, пес… Можно, конечно, дрыхнуть. Это у тебя получается. Дрыхни. А вот обиду копишь зря. Сочтемся… Слушай, пожалуй, не стоит тащиться в деревню? Ну кому там нужны? Я мокр, до нитки мокр. Махнем-ка в лес. Соорудим огонек. Обсушимся, разберемся, как и где тянет утка. До ночки часа три. Обернемся ведь, а? А потемну на утку-ты не прочь, старина?.. Возьмем подсадных. Агашка у нас исправно зовет. Такую подсадную не сыщешь. Любую стаю завернет или принизит. Чучел набросаем… Пойдем, местечко приглядим? Ах, вы устали, сударь! Не изволите даже проснуться. А вот на зорьку завтра – это ты понимаешь?..
Я повышаю голос. Пес приоткрывает глаза, равнодушно-сонно смотрит из-под щелочек век.
– Согласен?.. Пошли… Забавно здесь называют чучела – чучалки. Рассадим-ка эти чучалки. И с Агашкой?!.
Я встаю. Пес настороженно таращится.
Я собираю вещи. Пес взлаивает, прыжками ходит вокруг.
Отсюда с холма лиственный лес – он пониже елового- как вышит по мрачноватому фону. Пересечь болото – и я там. Это с километр. Пойду лесом вдоль озера.
Ветер покрепче. Это ладно: утка станет жаться к воде.
Стебель козлобородника ломок и липковат. На пальцах бледно-желтые лепестки. Давний мой приятель: под Москвой зацветает в первых числах июля. И не брезгует самыми захудалыми дворами.
– Азартны мы с тобой, – говорю я. – Все, как новички. Слушай, а что все-таки слаще? Азарт, наверное, а? Опыт-то, старина, – это все же старость. Пусть даже когда немного лет. Чувствуешь-то иначе. Не согласен?..
Пес оглядывается. Даю отмашку, чтобы держал прямо.
Здесь на болоте о ветре можно лишь догадаться по протяжному гулу. Мы идем вдоль гряды леса над озером.
Сажусь на корточки. Зарываю ладонь в заросли клюквы и вместе с листочками вычесываю ягоды. Угощаю пса. Он не отказывается. Так и едим вперемежку. Пес фыркает и отбегает; сыт.
Мох уступчив и нежен под руками. И мошка не заедает. Лес полон запаха смолы. Горит лицо. И солнце в глазах отчетливее и знойнее изливает лавы своего жара. Я озираюсь на шелест леса, сглаженный расстоянием, на свежесть испарений этих ледниковых озер, влитых в раздолье ветра.
Здесь какой-то шабаш синих коромысел. Скорее всего, затишье дает уверенность их поиску. Впаянно-неподвижно виснут эти большие стрекозы в воздухе, а потом, отдаваясь его течению, внезапно срываются, и уже невозможно проследить их взглядом.
Это моя тишина. Заветная тишина полного согласия с собой.
Я поднимаюсь. И пес, услышав меня, зарыв нос в траву, припадая на больную ногу, кидается навстречу всем запахам.
Я мешаю ему. Я глуп. Я смешон. Я кричу: «Слушай, расскажи об этом!» И то, о чем я прошу его, что называю словом «это» – тот мир, который повсюду со мной. Он в городе, в реве чрезмерных усилий, в уступчивости ласк, в слиянии с ласками, в безбрежности лиц, в святости убеждений, и он есть то, для чего вся эта жизнь…
Пес «челночит». Ветер уводит его вправо. Я поглядываю на плеть и смеюсь. Все же распускать его нельзя. Что за радость тащиться там, где после поиска вот такого бродяги даже кочка скучает от одиночества?.. Я возвращаю пса свистками. Я не отцепляю плети, но грожу ею псу. Я наклоняю голову, чтобы спрятать улыбку. Этот пес понимает улыбку. Он лает и бесшабашит тогда без удержу. Но, ей-богу, я бы на его месте тоже наслаждался всеми этими запахами. И какое дело тогда до всех запретов?..
Рокотом прибоя надвигается таежный лес. Гуще аромат хвои. Выше лес. И ближе, чернее тени.
И я уже свой в этом шуме. И все деревья мерно клонят по ветру верхушки. И завитки коры опадают на землю. И внизу очень спокойно. Ярусы нижних ветвей слиты в неподвижность.
Берега озера запластованы мхом. Солнце, проблескивая между стволами, вытаптывает по зеркалу искристую тропу. В темной воде очень светлы палые листочки. Метрах в пятнадцати от берега осока и тростник. До чего ж уютны эти заводи с курчавыми наплывами длинной и путаной водоросли и листочками, мокнущими поверх воды. Этой зеленью кормится кряква.
Я вдруг чувствую, как тянет мое ружье и тяжелы сапоги. И ноги стерты. Быстро нахожу место для отдыха. В траве чернеет старое кострище, а заросли лещины защищают от озерного ветра. Сваливаю в кучу поклажу. Сношу сушняк. Костер обсушит и отгонит мошку. Оборачиваюсь на плеск. Пес шлепает по воде, взмученно плывет донная муть. Пес жадно лакает воду.
Запаливаю сушняк. Достаю хлеб, консервы. Ругаю пса. Он отряхивается, брызгами пачкая мне лицо.
Дым пронизывает лес, сине застаивается в елях. Пламя бесцветно и жарко. Пес скребет задней лапой за ухом, позванивая ошейником. Потом ловит зубами травинки. Ни хлеб, ни консервы его не прельщают.
Солнце вразнобой высвечивает стволы деревьев.
Вожу пальцем по срезу пня. Пес сует морду в пальцы.
– Не мешай, вислоухий… Семьдесят восемь, семьдесят девять… девяносто три. Как тебе это нравится? Сколько же можно успеть, если вот так – девяносто три! Нам бы их. А славно здесь: вымороженная свежесть, чистые ветры. Славно же здесь зимой. И на лыжах-то, наверное, не пройдешь. И бело все. Ты только прикинь: лес – множество веток, пней, валежника – и все без движения. Бородатый иней. Сквозные ветры. И снег сорвется с ветки, а по сугробам оспины…
Пес заглядывает мне в глаза. Уныло, со стоном зевает.
– Гуляй, старина. Не держу – гуляй! – Я похлопываю его по холке. – Не хочешь? Давай ко мне, старина. Давай морду. Что, тепло?.. Улыбаешься… – Я трогаю мокровато-бугристые брыли. Мну ладонью горячую морду. – Славно ведь вытянуться, а?.. Пьяные у тебя глаза. Коричневые и пьяные. Если тебе скажут, что ты не породный, не верь. Шерсть у тебя коротковата – это факт. Но глаза… Ты заглядывал себе в глаза?.. Вот у тех, что вырождаются, что слишком испорчены, – у них глаза рыжие со светлинкой. Поэтому не слушай знатоков. Знатоки всем поперек глотки. Ты пес что надо… Славно здесь, как славно!.. Да спи ты – это я сушнячка подбросил. Эка ты, брат, привереда. Что ж, мне и не пошевельнуться? Сейчас одежки просушим. Но куда ты разлапился – подпалишь шубу… Вот так, старина, а то ведь нет другой… Не любишь тушенку? Врешь… Вот отдохнешь, будешь хвостом крутить. Нет, старина, я не могу так натощак. Вот в банке чаек согреем. А тепло здесь, тепло… Славный у нас денек, старина. Все дни славные. Знаешь, это здорово слышать, как вот рыжие плясуны перепаливают хворост. И подкидывать его приятно. И небо вот там, за елями, голубое. Нам бы его подольше видеть. А как тебе облака? Большие, белые и совсем бесшумные. Задвигают небо, и много их, и тяжелые, а ни звука!.. А как ветерок треплет траву. Все поля обомнет ветер. Ты зря воображаешь, будто один ты и знаешь толк во всех этих штуках… А как зыбь рвет облака и каждый предмет в зеркале воды четче самого острого взгляда – это ты берешь в счет? А какие метелки у трав? А молчать и все это видеть?.. Ну что ж ты прав, помолчим. Молчать ведь славно…
Лежать на горбато-перекривленных досках неудобно, но та особенная тяжесть тела, когда даже пошевелить рукой невмоготу, делает блаженным миг, когда я вытягиваюсь, наконец, во весь рост. Сено, толсто постланное, опав, сразу дает почувствовать всю твердость пола…