— Моряку чаек — только брюхо парить, — как всегда развязно бросил Носонов. — Слетал бы, Славка, как молодой, в магазин.
Носонов, как я уже понял, — из хохмачей, остряк-самоучка, как часто его называют у нас на судне. Но без таких, как Носонов, еще труднее в такие вот пустые дни, и поэтому; их хоть и слушают, но вполуха. Когда смешно — смеешься, не смешно — тоже неплохо: для компании человек старается, атмосферу поддерживает, чтобы, потеплее было. А на душе в последнее время, как за бортом, ниже нуля. На днях пришла с промысла еще, одна база — не Юркина.
На третьи сутки бурана Носонов, Власов и я сидели в рубрике, забивали «козла». Вдруг по судовой трансляций раздался голос Жмакина;
— Матрос Савельев — к капитану!
— Небось решил кэп угостить за труды твои капитанским чайком, — сказал Носонов, сильнее обычного врезав костяшку домино в столик.
— Чего это он? — сказал я, поднимаясь.
— Да, говорят, гриппует, может, в аптеку надо, — отозвался Власов.
— Без спирта не возвращайся, — крикнул мне в спину Носонов.
Жмакин сидел на диване с намотанным на шею толстым шарфом и листал одну из книг, рассыпанных на столе. Впервые вижу его в очках. Не знаю, может, очки, а может, болезнь подействовала на его лицо, но я его никогда не видел таким старым. Увидев меня, он сильно закашлял и стал собирать книги, складывая их в стопку. Потом вытер платком лоб и сказал сипло, тронув рукой грудь:
— Ишь, книг сколько накопил, а прочитать как-то не получилось.
— Неинтересные? — спросил я.
— Да нет, — сказал он, берясь за папиросы, — интересные… Да как-то все… — Он снова закашлял.
— Вы заболели…
— Да вот… Есть немного… Книги про войну на море, — сказал он, беря одну из них. — Нашел и про наш «Маныч», геройский старик, не лапоть какой-нибудь. Товарищ мой давний написал, служили вместе, вчера прислал. Хорошая книга… как о хорошем человеке…
Жмакин, с минуту полистав книгу, закрыл ее и вдруг сказал:
— Я тут, Славка, в пароходство звонил только что. Про «Амгуэму» спрашивал… Из диспетчерской сообщили: до весны оставили в море, в другой район промысла пошла… Такие, брат, дела.
— Это как, до весны? — спросил я растерянно.
— Да как… Наверно, план не потянули. Это бывает.
«Как же так? — пронеслось у меня в голове. — Ведь Юрка обещал, я ждал… Почему?! Так не бывает!» — хотелось крикнуть мне. Почему-то мне вдруг стало не по себе от прямого взгляда Жмакина. В голове крутились какие-то слова: хотелось возразить что-то капитану, даже сказать что-нибудь нехорошее, злое, будто не рыбный план, а Жмакин, что стоит передо мной, виноват в том, что я услышал.
— Из диспетчерской сообщили… — тупо повторил я, оглядываясь на дверь.
— Ага, оттуда, — как-то по-детски, просто ответил Жмакин.
— Может, судно перепутали?..
— Нет, Славка, такие вещи не путают. — Жмакин тяжело поднялся с дивана и стал, покашливая, расставлять книги на полке. — Ишь, сколько пыли накопилось, — пробормотал он, тронув рукой верх полки. Потом вернулся на свое место и спросил: — Ну, как на вахте, штормит?
— Что? — не понял я.
— Холодно, говорю, ветер…
— Да ничего…
— «Маныч»-то под ватерлинию льдом оброс, осел слегка. Не чуешь? — сказал он, поднимаясь и выглядывая в иллюминатор.
Я пожал плечами.
— Осел, осел… да-да. — Он расправил скатерть на столе, глянул на меня и каким-то притихшим вдруг голосом сказал: — Тут «Целиноград» на днях в море уходит, нужен матрос. Ты как думаешь?..
Предрассветная тишина, осевшая на ветвях молчаливых деревьев, скопившаяся за ночь в черных ущельях кварталов, вдруг взорвется бешеными, гулкими ударами просыпающегося города. Ворвется в его маленькие и большие улицы резкий ветер, и на выходе к морю, огибая угол последнего дома, он весело и яростно жестоко шелестнет по кирпичной стене своим морозным крылом — и в море, еще сонное и неподвижное, как городская площадь. И сразу оно зашевелится, пробуя крепость берегов первой мягкой волной, мгновенье — и уже полетели белые барашки, особенно высоко и грозно заходя в сторону горизонта, где ждет меня мой пароход, изо всех сил держась на якорях… Пришел мой час, и я услышу смех и плач тех, кто остался на берегу; и взлетит высоко над городом голос моего парохода. И какой бы тревогой ни исходило сердце на пороге неизвестною, я знаю теперь, этот голос будет чистым и радостным.
Придет это утро после моей последней вахты на «Маныче», когда город разогнет натруженную дневными делами спину, и сразу станут слышны голоса людей на противоположной стороне улицы, смех какой-нибудь девчушки с последнего этажа высотного дома. Шорох почерневшей, сожженной туманами и холодами листвы в городском парке, заглушит урчанье одинокой машины, карабкающейся по крутой дороге на сопку. Солнце, дотронувшись до первой, самой высокой сопки, начнет сбрасывать с крыш домов, с мачт и портальных кранов длинные шершавые тени, которые помчатся по улицам черными стрелами, распугивая голубей. И покажется — город замирает, замирает… Нет, это невозможно, чтобы тысячи людей: галдящих, ругающихся плачущих, смеющихся, в трамвае ли, на палубе судна, дома за столом, увидев, как наше солнце постепенно тонет в море, в далеких от родных и близких нашему сердцу мест, не вздрогнули бы и не притихли хотя бы на мгновенье. Вот это мгновенье — прощанье с самим собой, с тем, кем ты был сегодня.
Вольные люди(Повесть)
Кто-то захватил с собой пару бутылок, пузатых, огромных, как футбольный мяч, их тут же пустили по рукам. Шумели, выкрикивали что-то, стараясь перекрыть гомонящую толпу у поезда. Целовались, начинали какие-то песни.
Быстро темнело. Замелькали огоньки сигарет. Засветились окна вагонов, через минуту и вокзал ощетинился огнями, и стали видны волны тумана, катившие со стороны моря.
…Огни, огни. Сначала спокойные, большие, они, как бы не желая расстаться с поездом, растягивались, заглядывая в купе, — потом побежали, замельтешили, сливаясь в одну линию, потом, будто выстрелили из ракеты, уж где-то далеко вспыхнули напоследок и пропали.
Сергей проснулся рано. Окно только-только приняло густой, дымчатый рассвет, не пропуская его, однако, в купе. В проеме свистел ветер, раскачивая отсыревшие за ночь занавески. Было прохладно. Сергей взял свое одеяло и, осторожно, чтобы не разбудить, накрыл им жену, а на себя натянул свитер. После вчерашних проводов в голове сильно шумело, однако он не мог удержаться от улыбки, припомнив подробности последнего вечера, проведенного с товарищами по техникуму, подробности проводов. Впрочем, проводы начались не вчера, а неделю назад, сразу же после защиты диплома. Сначала было распределение на Савеловскую гидроточку, потом защита дипломов и, наконец, свадьба, к которой готовились давно, исподволь, планируя ее на первые дни после защиты, и вот проводы… Все сошлось в одну промелькнувшую словно день неделю.
Сергею захотелось пить, но на столике ничего не оказалось. Стоял откуда-то взявшийся граненый стакан, и из него выглядывали две вялые ромашки, сбросившие на стол половину лепестков. Две ромашки из тех букетов, что пронеслись за эти дни. «Цветы к пробуждению… И это здорово! — подумал Сергей, нюхая ромашки из стакана. — И все здорово! И то, что конец учебе, и свадьба, и проводы… и то, что в этом купе, и едем к черту на кулички, и шум в голове».
За окном светало. Бешено мчавшийся поезд врывался в темные распадки с хмуро нависшими над магистралью дубами, вязами, осинками, летел равниной, обвевая пыльными ветрами просыпающиеся травы. На поворотах, в выемках, снова темнело, ночь не сдавалась. Но вот новая полянка, новая равнина — и от нее летят клочья тумана, быстро истаивающие на просторной луговине. И это уже был рассвет, в который ворвался поезд, радостно вспыхнув на первом солнце всеми своими окнами.
Начиналась тайга. Темная, она летела рядом, словно высокий берег реки. Потом рывком уходила в сторону, открывая какой-нибудь полустанок — кучу блеклых, до крыш закрытых огородами, сонных домишек, подвесившихся на неподвижных веревках дыма в темном, уснувшем за макушками кедрача небе; озерцо, до краев налитое талой водой, окруженное растрепанной осокой с кочерыжками кочек, кое-где тронутых палом, между которыми неторопливо, по-свойски, в странной близости от грохочущего поезда оправляли перышки грудастые кряквы. Потом снова равнина, смятые от собственной тяжести травы, островки разнолесья, окруженные жнивьем, чем дальше, тем они случайней, мимолетней.
А потом навалилась сплошная тайга, и в купе сразу потемнело. Нет уже ни облаков, ни солнца, и небо закрылось, будто летишь уже в каком-то безмерном зеленом облаке, не отличишь дерева от дерева — все в тугом клубке. Сердце непроизвольно сжимается, рука сама собой тянется забросить эту картину занавесками, в памяти мелькают какие-то страшные воспоминания, из детства ли, из прочитанного: умирающие от голода путники, черные ямы, хрип зверя… Жутко, стыдно, смешно. Сколько вечеров провели они с Аней, прохаживаясь по аллеям городского парка, где не встретишь скамейки, которая бы уже не была занята, темного скверика, откуда бы не летел шепот. Может, тогда-то и родилась у них мечта уехать так далеко, чтобы им никто не мешал, не подглядывал. А с какой завистью они смотрели на студенческие поезда, каждый год уходившие из города на великие комсомольские стройки. В громе оркестров всякий раз им передавалась взволнованность пассажиров, добровольно покидающих привычные, насиженные места, как будто это они в поезде, в этом окне, и это им машут цветами однокурсники, так и не решившие броситься в неизвестное. А потом, когда поезд отходил, не глядя друг на друга, шли назад, испытывая в душе одну и ту же неловкость от резкой смены тех чувств, которыми минуту назад билась грудь тем, чем снова приходилось жить. Утешало только одно — рано или поздно они закончат учебу, они гидрологи, и там, куда улетел поезд, найдется река и для них, река, еще не видевшая человека.