Я лег на живот, раскинул крестом руки и ноги и старался за что-нибудь ухватиться, но ухватиться было не за что, и я медленно, но безостановочно полз книзу по неимоверно скользкой морской траве навстречу шумевшему прибою.
Я стал кричать, но вокруг не было ни души, и помочь мне было некому, да и помочь можно было, только имея длинную веревку.
Наконец скрытый под травой выступ задержал мое скольжение и дал возможность передохнуть.
Но надолго ли? Подняться без помощи вверх невозможно, прилив наступает, и если мне удастся не шевелясь продержаться на этом месте, то прилив меня все равно смоет.
Я боялся пошевелиться и только прислушивался к надвигавшемуся шуму прилива.
Вдруг чей-то громкий голос раздался надо мной: «Hold on, boy, be brave!»[11] — и ловко брошенная веревка протянулась вдоль моей спины.
Через несколько минут бравый артиллерийский солдат в красном мундире вытащил меня на площадку.
— Испугались? — И его широкое лицо с рыжими усами расплылось в сочувственную улыбку.
— Да, я думал, что конец: прилив надвигается.
— Я наблюдал за вами из форта; вот только веревку сразу не мог найти. Хорошо, что вы задержались за что-то; эта проклятая трава невероятно скользкая, это ведь, собственно говоря, водоросли. Пойдемте со мной. — И он потащил меня в маленькую амбулаторию при форте.
— Доктор! — закричал он еще с порога. — Дайте-ка ему глоток виски для поправки, а то он чуть к рыбам не отправился.
Человек в таком же мундире из толстого красного сукна, которого мой спаситель назвал доктором, был, очевидно, батарейным фельдшером. Он посмотрел на меня через очки и, не говоря ни слова, вытащил из аптечного шкафа пузатую бутылку с изображением белой лошади, налил в мензурку виски и поднес мне.
Только когда я взял в руки мензурку, я увидел, что дрожу. Мензурка долго билась о зубы, пока я смог выпить глоток жгучей жидкости.
Я просидел в форте часа полтора, и только когда совершенно оправился, солдаты меня отпустили.
Этот случай так на меня подействовал, что потом в течение многих лет всякий раз, когда болел и бредил, я видел себя распростертым на ярко-зеленой покатой площадке и скользящим навстречу подымавшемуся приливу.
Другой случай произошел через несколько дней, и исключительно из-за моего слишком франтовского костюма.
Было часов семь или восемь вечера. Я стоял на главной улице у ярко освещенной газом витрины эстампного магазина и любовался раскрашенной гравюрой, изображавшей знаменитый клипер «Фермопилы» под всеми парусами. Вдруг кто-то тронул меня легонько за плечо.
Я обернулся. Передо мной стоял субъект очень подозрительной наружности.
— Что вам нужно?
Он поманил меня пальцем. Я машинально последовал за ним.
Свернув за угол ближайшего переулка, где не было видно прохожих, он вынул из жилетного кармана кольцо с крупным бриллиантом и, сверкнув им у меня перед глазами, сказал хриплым басом:
— One pound[12].
Кольцо было, несомненно, краденое, и я, не раздумывая, схватил вора за руку…
Очнулся я в задней комнате какой-то аптеки, куда меня перенес проходивший мимо полисмен. Виски мои были мокры от нашатырного спирта. Переносица распухла и невыносимо болела, глаза заплыли, но нос, к счастью, не был переломлен. Тут же был составлен протокол, и меня в кэбе доставили на судно. Вора, конечно, и след простыл.
По окончании ремонта мы получили полный груз угля для Генуи и в начале июня вышли из порта.
На этот раз погода стояла великолепная. Тепло, солнечно, тихо. На восьмые сутки пути мы подходили к Гибралтару. У входа в пролив можно было видеть преинтереснейшую картину: дул легкий бриз с испанского берега, и с десяток парусных судов быстро шли вполветра, держась европейского берега, из Средиземного моря в океан. Шесть судов, среди которых был крупный белый фрегат под итальянским флагом, с такой же быстротой шли из океана в Средиземное море, держась африканского берега. И те и другие пользовались постоянным и быстрым попутным течением — у африканского берега из океана, а у европейского — в океан. Так происходит обмен атлантической и средиземноморской воды.
Еще четверо суток, и мы входили в Генуэзский залив. Перед нами вырастали из моря лиловые вершины Апеннин.
Что осталось у меня в памяти от Генуи?
Прежде всего солнце, масса солнца, которое пропитывает все необыкновенным золотисто-голубым светом и придает теням густую лиловую окраску. Громадная бухта подковой, мол, множество больших и малых кораблей, несколько пароходов, сотни ярко окрашенных шлюпок, бороздящих гавань во всех направлениях. Раскинутый громадным амфитеатром город, а над ним высокие горы, меняющие окраску в зависимости от времени дня. В городе… Что я помню в городе? Большую улицу с богатыми магазинами, окна которых защищены от солнца полосатыми маркизами, облицованные потускневшим мрамором старинные дома-дворцы с массивными дверями резного дуба… Улица полна праздного народа, пешего и в экипажах, с кучерами на очень высоких козлах и довольно тощими лошадьми. Если идти по большой улице прямо, то попадешь не то в сад, не то в парк с памятником обманутого генуэзцами земляка Христофора Колумба и рестораном, а если сойти в сторону, то попадешь в лабиринт узких и грязных улочек, тянущихся от набережной в гору. Эти улочки застроены высокими облупленными домами, превращающими их в какие-то коридоры. Из окна в окно поперек улицы протянуты веревки, на которых сушится разноцветное белье. Стирают и выливают помои тут же на улице. Почему-то мало мужчин и много женщин, особенно старых, черных, растрепанных, и все кричат, неистово ругаются и грозят кулаками друг другу. Грязная, черная, курчавая и тоже кричащая детвора, тощие рыжие собаки…
Что еще? Да, громадные, одетые в долгополые черные сюртуки полисмены муниципальной гвардии, монахи в черных шляпах с большими полями, приподнятыми шнурками к тулье, и солдаты в касках с петушьими перьями. Затем церковная процессия с массой попов в кружевных мантильях, с кадилами, хоругвями, крестами. В центре процессии на разукрашенной парчой и засыпанной цветами платформе под балдахином из малинового бархата с золотыми кистями качалась над головами толпы статуя Мадонны, одетая в синее шелковое с золотыми каймами платье и с массой сверкающих ожерелий на шее. Перед Мадонной в портшезе и тоже под балдахином несли какого-то важного попа в митре с драгоценными камнями, с лицом мумии и тонким орлиным носом.
На второй день нашей стоянки в Генуе мы узнали, что капитан получил от хозяев телеграфный приказ после выгрузки идти с балластом опять в Таганрог за хлебом.
Это меня совершенно не устраивало. Мой план заграничных плаваний и самообразования только что начал осуществляться, а в Азовском море меня обязательно спишут на берег, да и «Николаос Вальяно», признаться, мне надоел; я стремился на парусник, в заокеанские страны, а перевозка на грузовом пароходе зерна и угля между европейскими портами, в конце концов, не такое уж интересное дело.
Я стал просить у капитана расчет. Он заупрямился.
— Я взял вас на судно в Керчи по личной просьбе господина Звороно и должен сдать вас туда, откуда взял; я не могу списать вас в промежуточном иностранном порту и отвечать за вас перед своим и вашим патроном.
Тогда я заявил капитану, что сойду с судна сам.
— Попробуйте! Я разыщу вас через полицию, водворю на пароход и расскажу о вашем бегстве и неблагодарности господину Звороно.
После этого разговора я решил обратиться за помощью в русское консульство. Я не подписывал ни с Звороно, ни с капитаном парохода никакого договора, я имел документ, дающий мне законное право пребывания за границей, и просьбу на трех языках, в том числе и на итальянском, от мореходных классов ко всем русским и иностранным властям об оказании мне содействия во время прохождения необходимого стажа на кораблях.
В то время русским генеральным консулом в Генуе был очень почтенный и очень старый немец фон Бехерахт. Я мало надеялся на то, что он меня примет, но он принял меня, выслушал, несколько раз переспросил и в конце концов дал мне официальное письмо к капитану, в котором настаивал на моем освобождении в Генуе. Это было большим успехом. Царские консулы мало интересовались матросами, но Бехерахту в Генуе было нечего делать как русскому консулу, и я давал ему возможность проявить служебную деятельность. Его письмо было прекрасным оправдательным документом для капитана перед Звороно, и я торжествовал. Но оказалось, что уйти с вальяновского парохода было не так просто. Капитан, прочтя письмо, заявил мне, что я поступил на судно учеником без содержания и что он дал мне заимообразно двадцать марок в Бремерхафене и двадцать пять шиллингов в Сандерленде, которые я должен ему возвратить.
— А ваше обещание, а моя работа?
— Я вам ничего не обещал, а работали вы по своей доброй воле, для собственной практики.
Я полетел к Бехерахту. На этот раз Бехерахт вызвал капитана к себе.
У консула капитан продолжал настаивать на том, что я служу без жалованья и что деньги, которые я от него получил, он давал заимообразно.
Чтобы покончить с этой канителью, я предложил ему написать расписку на имя отчима, которую он предъявит в Керчи Крестьянову. Капитан согласился при том условии, что моя подпись будет засвидетельствована консулом. Его желание было исполнено.
Когда мы вместе выходили из консульства, он с бешенством сказал мне по-гречески:
— Я вернусь на пароход часа через два, и если застану вас на судне, то прикажу выкинуть за борт.
Я ничего не ответил: не стоило затевать скандал на улице, надо было прежде всего развязаться с пароходом.
И вот я сижу на своем чемоданчике на генуэзской набережной, докуриваю из поломанной глиняной трубочки последние крошки английского табака и думаю, что же я буду делать дальше. Передо мной стоит полисмен, жестикулирует и что-то усиленно объясняет по-итальянски.