А несколько дней спустя Миха обнаружил в почтовом ящике письмо — без имени, без обратного адреса, только с наклеенным на конверте алым сердечком. Миха тотчас Конверт вскрыл и вышел с ним на улицу, где, как назло, тут же столкнулся с участковым. Письмо выпало у Михи из рук, а поскольку день выдался ветреный, его потащило вдоль по улице. Миха хотел было кинуться вслед, но участковый, хватая Миху чуть ли не за шкирку, потребовал предъявить документы. Письмо, уносимое ветром все дальше, приземлилось в итоге на нейтральной полосе, где благополучно застряло в кустах. Впрочем, этого Миха видеть не мог, письмо он обнаружил в кустах лишь позже, когда при помощи зеркальца, прикрепленного к палке от швабры, производил рекогносцировку нейтральной полосы. Не мог он просто так о письме забыть и с тех пор не оставлял попыток до него добраться.
Ведь это было первое любовное письмо, полученное Михой, и надо ж такому случиться, что именно оно угодило на нейтральную полосу, полосу смерти. Миха понятия не имел, что в том письме. Он даже не знал, от Мирьям оно или еще от кого-то. Может, ему всего-навсего Шрапнель написала. Или танцевальная голубка, с которой он вальс станцевал. Может, письмо вообще предназначалось не Михе, а его сестрице Сабине. Разумеется, Миха страстно желал, чтобы письмо было от Мирьям и ни от кого другого. В последующие недели для него на этом письме буквально свет клином сошелся. Он решил добраться до него во что бы то ни стало, а Мирьям про письмо спросить не мог: стыдился признаться, что он такой рохля и упустил письмо на нейтральную полосу. Это, во-первых, смешно, а во-вторых, для нее оскорбительно, так Миха думал. А если письмо вдобавок еще и не от нее, это уж совсем будет конфуз: спросить про любовное письмо, которого она даже не писала.
NON, JE NE REGRETTE RIEN[6]
Сперва Миха пытался попросту выудить письмо при помощи удочки. Помогал ему в этом деле Марио. Он держал зеркальце и говорил Михе, куда забрасывать и куда подводить «крючок». На самом деле вместо крючка они привязали к леске кусочек ластика, обмокнутый в пузырек канцелярского клея. Главная задача состояла в том, чтобы ластик просто прикоснулся к конверту. Если бы это произошло, Миха и Марио намеревались несколько минут выждать, покуда клей засохнет — и письмо можно было благополучно тянуть наверх.
Марио, кстати, нисколько не ревновал и не завидовал любовным успехам Михи. Он, по его собственным словам, тем временем тоже «кое-что надыбал», а именно — женщину, с которой случайно познакомился в лифте, в доме на шикарной Лейпцигской улице. Выглядела она в точности так, как по его представлению должна выглядеть парижанка: огненно-рыжие волосы, пышной волной ниспадающие из-под берета, толстый свитер с воротником под горло и томик Сартра под мышкой. Она оказалась чуть старше Марио, ей было лет двадцать или чуть больше. Марио и Очкарик ехали в гости, уже поднимались в лифте, очередной раз обсуждая перспективы высшего образования без политической направленности — а вернее, полное отсутствие перспектив подобного образования. Даже медицина — и та исключалась, ибо офицеров Национальной народной армии врачам почему-то предписывалось лечить с особым тщанием. Вылезая на шестом этаже, Марио и Очкарик попрощались с читательницей Сартра обычным «Пока!», а та в ответ вдруг пожелала им «Приятного вечера!». Марио оглянулся — и успел увидеть за закрывающимися дверями лифта многозначительную, плутовато-ласковую улыбку.
— Это была улыбка Моны Лизы! — все еще млел Марио, сидя рядом с Михой на стене. Миха чуть не забыл про свою удочку и про то, что они ждут, когда засохнет клей, настолько не терпелось ему узнать, как дальше развивались события между Марио и Моной Лизой с Лейпцигской улицы.
А Марио, оказывается, успел углядеть, что девушка нажала кнопку тринадцатого этажа, и, очертя голову, кинулся вверх по лестнице. И пока он, не помня себя, мчался по лестнице, он успел подумать: хорошо еще, только на тринадцатый, ведь Очкарик как-то ему рассказывал, что высотные дома на Лейпцигской улице для того только построили, чтобы заслонить небоскреб шпрингеровского концерна. Концерн этот стоял в Западном Берлине почти у самой границы, и ляг фишка иначе, пришлось бы Марио, высунув язык, пилить на самый последний этаж, на всю высоту клятого вражеского небоскреба и даже чуть выше. Не успел Марио обдумать эту мысль во всех ее возможных поворотах и последствиях, как он уже добежал до тринадцатого этажа и успел увидеть, как вроде бы закрывается дверь одного из этажных холлов. И где-то в темноте холла, показалось ему, мелькнула полоска света от закрывающейся квартирной двери… Но тут она снова отворилась, и девушка из лифта очертилась в дверном проеме, она стояла, смотрела на Марио и улыбалась. Пошатываясь, Марио двинулся к ней. Перед глазами было черно, и пыхтел он, как паровоз.
— И что ты ей сказал? — не утерпел Миха, у которого вся сцена стояла перед глазами, как в кино.
— Я ее спросил, знает ли она какую-нибудь профессию без политической направленности.
Вместо ответа девушка из лифта только снова загадочно улыбнулась, и Марио сказал:
— У тебя улыбка Моны Лизы.
Девушка приняла комплимент как должное.
— Наверно, это потому, что я сама художница, — сказала она и повела Марио в свою квартиру. Квартира больше напоминала пещеру или грот — на стенах картины, повсюду самодельные, фантастической формы торшеры, бра и настольные лампы.
И они проговорили весь вечер, а потом и всю ночь. Началось все с невинного вопроса о высшем образовании вне политики, а кончилось первой в его жизни лекцией об экзистенциализме. Ибо новая знакомая Марио только улыбалась как Мона Лиза, на самом же деле была экзистенциалисткой до мозга костей. Никто не обязан делать то, чего он не хочет делать. Это экзистенциалистка Марио так внушала. Каждый отвечает только за себя, и каждый сам виновник своих несчастий. Ибо у тебя всегда есть свобода принять решение, говорила она, и ты ни на кого не можешь переложить вину за то, что сделал сам. Для Марио здесь все-все было совсем по-другому. Все так ново и так невероятно ЗНАЧИТЕЛЬНО. И речь шла не о пустяках, а о свободе, которая есть нечто совершенно особенное, а по сути — всё. И то, что человек, окна которого выходят на жуткую пограничную полосу смерти, способен петь гимн свободе, призывать к свободе, именем свободы тебя заклинать — мало сказать, что на Марио это произвело впечатление, это просто перевернуло всю его жизнь. Эдит Пиаф весь вечер пела «Non, je ne regrette rien», снова и снова, снова и снова.
— Мы обречены на свободу, мы приговорены к свободе, — кричала экзистенциалистка, откупоривая третью бутылку болгарского вина «Бычья кровь» с наклеенными на них самодельными этикетками «Шато Лафит».
— А слушать вечно одну и ту же песню мы тоже приговорены? — спросил Марио.
— О да, — ответила экзистенциалистка, — ибо, во-первых, проигрыватель не выключается, а во - вторых, вокруг тебя все будет пребывать в вечной неизменности, пока ты сам не встанешь и не распрямишься.
Тут она встала и подошла к окну, за которым змеиные шеи фонарей освещали нейтральную полосу смерти. Экзистенциалистка, надо заметить, оглушила к этому времени уже больше бутылки.
— Мы приговорены к свободе, — убежденно повторила она. — Знаешь, что это означает для стены? Знаешь, что сказал бы по этому поводу Сартр?
Марио не настолько еще поднаторел в экзистенциализме, поэтому брякнул наугад:
— Что когда-нибудь мне можно будет поехать на запад.
— А вот и нет, — сказала она. — Как раз наоборот.
— Что мне никогда нельзя будет поехать на запад? — догадался Марио.
— Что ее когда-нибудь не будет, — произнесла экзистенциалистка, и это потрясло Марио настолько, что он аж прибалдел. Такого он и вообразить не мог. Даже сама мысль такая — что стены вдруг может не быть — ему в голову не приходила. Экзистенциалистка тем временем сняла пластинку Эдит Пиаф и поставила «Je t'aime»[7] — она-то прекрасно знала, чего хочет. С этой секунды она перешла на шепот.
— Ты освобождаешься, только когда освобождаешь других, — слабо лепетала она, ненавязчиво освобождая себя и Марио от одежды. — Понимаешь, что я имею в виду? Что подразумевает под этим Жан-Поль?
В высоком смысле Марио явно понимал не все, зато во всех прочих отношениях усвоил к утру многое. Они начали в час и заснули только около пяти, проявив поистине экзистенциалистскую стойкость, а когда наутро Марио проснулся, она сидела на краю кровати, совершенно голая, если не считать кокетливого берета на голове, и со смехом спрашивала:
— Ну что, как я тебя распечатала?
Из ребят, что болтались на площадке, Марио первым пережил «это», и Миха теперь хотел знать все досконально. Как «это» делается, во всех мелочах и подробностях. Марио встал и продемонстрировал, как именно он двигал бедрами сегодня ночью. Миха встал рядом, пытаясь повторить движения товарища.
— Так? — спрашивал он.
Какое-то время они молча стояли друг против друга, сосредоточенно воспроизводя соответствующие движения, потом Миха спросил:
— И сколько же надо это делать?
Когда Марио рассказал свою историю до конца, клей на ластике давным-давно высох. Поскольку же события, о которых он рассказывал, имели место накануне ночью, Марио почти ничего не соображал от усталости и, когда смотрел в зеркальце, перепутал белый конверт с белым пластиковым пакетом. Когда Миха наконец «подсек» и вытянул трофей на стену, со смотровой площадки на той стороне раздался гогот и улюлюканье радостных капиталистических оболтусов:
— Так держать, зонни! С главным выигрышем тебя! Вот уж привалило так привалило!
А три недели спустя Марио и Миху вызвали к директрисе Эрдмуте Лёффелинг. Причем она сама понятия не имела, зачем. Это был плохой знак, тем более что человека, который ждал их в директорском кабинете, они видели впервые. Эрдмуте Лёффелинг, сокрушенно качая головой, листала западный иллюстрированный журнал, временами издавая то вздох, а то и стон. Миха и Марио напрочь не врубались: их что, пригласили посмотреть, как директриса листает западные журналы? Незнакомец тем временем весь подобрался, тяжело вздохнул и вымученным голосом произнес: