Солнечная аллея — страница 12 из 23

— У секретарей райкома партии много обязанностей, есть среди них и тягостные — например, читать вражескую прессу.

Тут он сделал паузу, давая Марио и Михе возможность осознать всю важность сказанного, и Марио немедля проявил понимание, с сочувственным вздохом заметив:

— Да, даже в самой замечательной работе есть свои издержки и трудности.

Причем сказал он это таким проникновенным, таким верноподданническим тоном, что секретарю районного партийного руководства и в голову не пришло, что над ним потешаются. Однако, когда партийный работник, ни слова больше не говоря, в раскрытом виде протянул им один из образчиков вражеской прессы, Марио и Миха попросту остолбенели. И сразу поняли, в чем дело. Миха струхнул не на шутку. Он перетрусил настолько, что когда поднял голову от журнала и глянул на каменное лицо Эрдмуте Лёффелинг, то попросту ее не узнал — со страху ему показалось, будто перед ним чудовище с огромной головой директрисы.

Не было случая, чтобы он попался или, даже попавшись, не сумел выпутаться. Да и не попадался Миха давным-давно, уже с третьего класса он не давал себя ущучить. Тогда, в третьем классе, Эрдмуте Лёффелинг внезапно появилась на уроке, написала на доске ВЬЕТНАМ, и классная руководительница вдруг вызвала Миху. Ему выпала честь показать на глобусе, где живут дети, которым приходится тяжелее всего. Миха догадывался, что предстоит очередная акция солидарности, но ему до смерти неохота было опять таскать металлолом или собирать макулатуру. Вот он со зла возьми да и ткни в США. А Эрдмуте и крыть нечем. Не скажет же она, мол, нет, детям в США живется прекрасно.

— Так, а еще где? — задала она наводящий вопрос.

— В ФРГ, — не растерялся Миха, и на это Эрдмуте тоже ничего возразить не могла.

— Так, а еще где? — не теряя надежды, спросила она.

— Ну, вообще всюду, где капитализм, — ответил Миха.

— А что насчет Вьетнама? — спросила Эрдмуте Лёффелинг, и девятилетний Миху твердо ей ответил:

— Во Вьетнаме детям живется гораздо лучше, потому что дети Вьетнама радуются освобождению, за которое сражается их непобедимый народ!

Со страницы иллюстрированного журнала, который протянул им неведомый партработник, на Миху и Марио глянуло фото с изображением их самих: с выпученными глазами, по-нищенски простирая руки, они таращились в объектив. Вышли они, надо сказать, замечательно, к тому же, фотография, и без того достаточно красноречивая, сопровождалась проникновенной подписью: «Нищета на востоке — будет ли предел народному терпению?».

Партработник и Эрдмуте какое-то время молчали, испепеляя Марио и Миху долгими, полными патриотического негодования взглядами. Миха осторожно откашлялся, а потом вдруг решительно, чуть ли не с торжеством в голосе, воскликнул:

— Вот оно сразу и видно! — И, после небольшой паузы, продолжил, распаляя себя все больше. — Вот оно сразу и видно, до чего они в своей лжи докатились! И то, что они вынуждены прибегать к подобным грязным приемам, показывает, насколько они обречены! По мне, чем больше подобной лжи — тем лучше! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник!

Миха знал, как в подобных передрягах выходить сухим из воды. Во всяком случае, партийцу Михина аргументация показалась очень даже взвешенной. Конечно, в том, что мальчишка попал в западную прессу, хорошего мало, но классовое чутье, анализ — комар носа не подточит! Чем грязнее ложь, тем загнаннее в угол идеологический противник! Эрдмуте Лёффелинг не одобрила употребление сравнительной степени в причастии, но Миху было уже не остановить.

— Когда ложь наигрязнейшая — противник в углу наизагнаннейшим образом!

Партработник уже всерьез начал подумывать о Михиных перспективах: в конце концов, и самому Карлу-Эдуарду фон Шницлеру[8] когда-нибудь понадобится смена. Но для начала Миху приговорили к выступлению на собрании, тут же сочинив для него на редкость благозвучную тему: «Ложь, идеологический противник и классовая борьба». Михе надлежало, поведовав о собственном печальном опыте, сделать из этого опыта важные аналитические обобщения.

Так что Миха в свойственном ему стиле уже почти перевернул фишку к их с Марио выгоде, партиец, захлопнув журнал со злополучными фотографиями, уже дружески ему кивнул, как вдруг Марио раскрыл рот и ляпнул:

— Голод по свободе страшнее, чем голод без хлеба! Так Сартр сказал! Или Махатма Ганди? Или голод по правам человека? — От волнения у Марио в голове все перепуталось, однако он ясно знал, чего хочет. Присягнуть всему, что запрещено, — вот к чему рвалась его душа. Присягнуть Сартру и Ганди, свободе и правам человека. Каждое из четырех этих слов уже само по себе было такой крамолой, что ни одного из них Марио и знать не полагалось, не то что вслух произносить. Миха попытался в последнюю секунду спасти положение, сказав, что Марио, конечно же, имеет в виду так называемую свободу и так называемые права человека. Тщетно. Партработник, повернувшись к Михе, ледяным голосом произнес:

— Если твой так называемый друг сию секунду не придет в так называемое сознание, ему придется в два счета вылететь из вашей так называемой школы.

В ответ на что Марио истошно заорал:

— И не подумаю приходить в ваше так называемое сознание!

Вот тогда-то впервые и выплыло невесть откуда жуткое словечко, которого никто прежде не слыхивал: отчисление. Даже Очкарик этого слова раньше не знал. Но всем вмиг стало ясно, что оно значит. Хотя, что знаменательно, решительно все избегали его произносить — таким от него веяло холодом и бездушием. Чем-то беспощадным веяло, от чего ни убежать, ни защититься.

У Очкарика язык не повернулся рассказать Марио, что он наконец-то вроде бы обнаружил высшее образование, абсолютно лишенное, на его взгляд, политической направленности. Лишь несколько недель спустя он все-таки рискнул спросить Марио, как он считает, можно ли в изучении стоматологии отыскать хоть какую-нибудь политику. Марио подумал секунды две, не больше, и тотчас согласился с Очкариком: да, стоматология совершенно аполитична.

— Но неужто ты и вправду захочешь, только собственного спокойствия ради, всю жизнь в чужих зубах ковыряться?

Экзистенциалистка утешала Марио, как могла. Они опять целый вечер слушали «Non, je ne regrette rien».

— Знаешь, о чем она поет? — спросила экзистенциалистка. — Она поет: «Нет, я не жалею ни о чем».

А еще она внушала Марио: почти всех выдающихся людей в свое время выгоняли из школы. Марио в ответ резонно замечал, что исключение из школы само по себе еще не делает его выдающимся человеком, и экзистенциалистка с ним не спорила.

— Но все-таки какое-никакое начало, — добавляла она.

И в этом она была права. Для Марио начиналась самая счастливая пора его жизни. Он мог каждое утро, заткнув будильник, спать сколько вздумается, и у него была подружка, и никто им не командовал. Экзистенциалисты вообще не позволяют собой командовать, но вокруг Марио не было даже никого, кто попытался бы это сделать. Марио и экзистенциалистка образовали поистине идеальную любовную пару. Они позволяли себе все, о чем другие обычно лишь мечтают. В жаркую погоду они ехали купаться, в плохую устраивали битву подушками. Иногда кормили друг друга завтраком еще в полусне, с закрытыми глазами. Никогда не ложились спать поодиночке и даже в душ поодиночке не ходили! И время от времени только повторяли: вот так, наверно, было в раю. Они много читали, много спорили о Библии и других мировых религиях (все чаще отдавая пальму первенства буддизму), о Зигмунде Фрейде, Фридрихе Ницше, Льве Толстом и Рудольфе Штайнере (но пальму первенства отдавали, разумеется, Жан-Полю Сартру). Они много экспериментировали с едой, изобретая новые кулинарные рецепты, сами пекли себе хлеб, а временами постились.

Экзистенциалистка была одержима идеей уединиться где-нибудь в бранденбургской глуши, в отшельнической пустыне и там попеременно то читать, то философствовать. Она хотела, как Диоген, забраться в бочку и пролежать там все лето. Бочку она тайком, ночью, прикатила из огромного туннеля, по которому доставлялись товары на берлинский центральный рынок. Начать свое лежание в бочке она решила на Троицу, дабы удалиться от суеты и гвалта молодежного фестиваля, который должен был состояться в Берлине. Забравшись в бочку на берегу Штехлина,[9] она прихватила с собой кучу философов и шиллеровского «Вильгельма Телля». Но уже четыре часа спустя жизни в бочке был положен конец, слишком там оказалось жестко.

— Если бы меня Александр Македонский спросил, какое мне исполнить желание, я бы не стала ему говорить: «Не загораживай солнце!», я бы сказала: «Принеси мне подушку под задницу!»

Марио и экзистенциалистка вернулись в Берлин и только там узнали, сколько всего они пропустили. Ибо во время фестиваля молодежи произошло событие, о котором на Солнечной аллее вспоминали еще долго.

AVANTI, POPOLO![10]

Квартирантами семейства Куппиш, которым предстояло спать на воздушных матрасах, одолженных госпожой Куппиш у соседа из органов, оказались двое саксонцев, из городка Пирна под Дрезденом. Звали их Да-Олаф и Да-Удо. На все вопросы, в том числе и об их собственных, равно как и чужих, именах, они имели обыкновение отвечать, начиная с союза «да». В результате семейство Куппиш долго полагало, что у Да-Удо есть подружка по имени Даяна, пока кто-то не догадался, что на самом деле ее зовут Да-Яна, то есть Яна. Словом, Да - Олаф и Да-Удо звезд с неба не хватали. Возможно, все дело в том, что они были родом из «долины незрячих», то бишь из того уголка нашей республики, где не принималось западное телевидение. Когда Да-Олаф и Да-Удо прямо из окон квартиры Куппишей увидели стену, они, не веря себе, спросили, правда ли гам, за стеной, уже Западный Берлин, госпожа Куппиш с тяжким вздохом им ответила: