увствуешь только, что обрушилось. И хочется куда-нибудь от этого всего сбежать.
Вот почему я представляю себе домик в горах. Чтобы добраться туда — на коленях, на оленях, — воздеть руки к небу и сказать: «Всеблагий Господи, наконец-то я один!»
Странные мы общественные животные. Принято считать, что мы все страдаем от одиночества, — а на самом деле бо́льшую часть жизни мечтаем куда-нибудь убежать.
Кто-то бежит к домику в горах, кто-то влезает на скалы или летает на параплане, кто-то путешествует или стремится жить у теплых морей. Собственно, я тоже бегу, натурально, как же без этого?
Как только заканчивается веселое и суматошное лето, мой лучший друг немедленно пишет мне: ты уже забронировала домик в горах? Это на февраль! Потому что сейчас начнется рабочая гонка на выживание — и надо будет думать о том, что вот мы бежим-бежим-бежим, а потом у нас будет вон что! Домик в горах, снег и звёзды.
Я только иногда думаю: а смогла бы я туда поехать в полном одиночестве? Конечно, никто в здравом уме не отказывается от лучшей на свете компании, — но все-таки: а что, если настоящий дзен начинается с полного, тотального одиночества?
Впрочем, выкинув свой телефон в море, можно получить полное, тотальное одиночество в одну итерацию — но будет ли это дзен? Поэтому я перестаю задавать себе глупые вопросы и бронирую домик в горах. На февраль.
…Да, а моя подружка Кьяра долго не выдержала: нашла себе инструктора по йоге, родила от него нового ребеночка и переехала жить в центр большого города. Я только не спросила: с флейтой или без?
В несколько итераций. О степени погружения
Десять лет за границей сработали странным образом: мне пришлось задуматься о собственной национальной идентичности. Начиная почти любую фразу со слов «а у нас», каждый, в общем, должен задуматься, что́ для него на самом деле значит «у нас». Это не простое «в гостях хорошо, а дома лучше», — это, скорее, понимание того, что для тебя важно.
У известного театроведа Анатолия Смелянского есть такое понятие, как «родина-время» — общность опыта, интересов и представлений о жизни, характерных для какой-то конкретной эпохи. Родина-время не определяется по национальному признаку, она может быть общей не только для западных европейцев, но и японцев (таких, например, как Харуки Мураками) — они одновременно прошли через студенческие демонстрации, маленькие университетские бунты, косячки в десять утра (мои ровесники в Италии марихуану любовно зовут Мария) и commandante Che Guevara. Не так давно в Италии был очень популярен фильм про совершенно случайно выбранного президента — простого рыбака из маленького поселка. В одном из эпизодов фильма недоброжелатели подсыпали марихуану в пиццу во время сложных переговоров с китайцами — но навредили сами себе, потому что, отпустив тормоза, все счастливо и одновременно вспомнили свое славное коммунистическое прошлое. Завершался эпизод всеобщим братанием под песню o commandante Che Guevara.
Ах, если бы всё было так просто! Но правда в том, что общий бэкграунд, общая родина-время действительно существуют в западной культуре для «детей 68-го». Как для наших шестидесятников. Только, боюсь, это не один и тот же бэкграунд. А у китайцев он, скорее всего, какой-то третий.
Тем, кто застал Советский Союз в самом раннем и лучезарном детстве и выжил в лихие девяностые, очень сложно совпасть по ощущениям жизни со своими европейскими ровесниками. И не только с ровесниками.
В итальянском есть два глагола для обозначения понимания: capire и comprendere. «Capire» — это скорее интеллектуальное знание, понимание фактов, в то время как «comprendere» означает «впустить в себя и принять», особенно когда речь идет о понимании и приятии того, что не вписывается в твою картину мира.
Как часто от нас требуется la comprensione, т. е. умение вникнуть в совершенно чужой для нас мир и принять его, даже в обход логического анализа. Маленькие железнодорожные станции Италии в богом забытых местах, кафель на стенках и старички на лавочках научили меня лучше понимать Россию (как бы пафосно это ни звучало). Крестьяне Паданской равнины, рыбаки Больяско, жители рабочих кварталов Милана заставляли внимательнее вглядываться в лица степных крестьян на Дону, подолгу застревать в сельпо и останавливаться в Торжке, впервые понимая, что в хрестоматийном путешествии из Петербурга в Москву важно не только место назначения.
Москва становилась всё больше исключительным праздником — как будто бы там специально для меня насыпают снегу или включают июньский рассвет с соловьями и сиренью. И даже в ноябре с дивана моего любимого кафе мне не видно непогоды.
А настоящая жизнь — будни, а не праздник — переместилась на маленькие заправочные станции трассы «Дон», на Куликово поле и в степь, в Титчиху, Дивногорье и Тамань. И такая же жизнь текла в маленькой Арквата Скривия, где все жители так же встают ранним морозным утром, как встаю я, с трудом поднимаясь, чтобы идти на работу. Ночные автобусы и автостанции, бла-бла-кар, региональные поезда и электрички. Ноябрьский туман и мартовский промозглый ветер. Во всех итальянских буднях, мне казалось, я вижу Россию.
А на самом деле это просто означало, что бабку в салопе из деревни Шилово я стала любить так же, как и мрачного итальянского типа, выдающего мне в шесть утра самую свежую булку. Что-то мы такое теперь друг про друга знаем: про то, как мы все встали, пошли, понеслись, как по утрам темно и лампа дневного света тихо мигает и щелкает, о том, как надо вбросить себя в этот день, и пережить его, и, по возможности, справиться с ним, и хрен ты с ним справишься, если добрый человек не поставит перед тобой чашку чаю, не кивнет и не обменяется понимающим взглядом.
В городах и странах, перегруженных культурными смыслами, очень сложно добраться до сути. Венеция может быть городом карнавала или городом Бродского — но она становится твоей навсегда, когда ты спешишь на работу затемно в густом промозглом тумане и вдруг слышишь, как папа, ведущий сына, заставляет его повторять таблицу умножения. И тут вспоминаешь и бабушку, и коньки в сумке, бьющей по ногам, и шестью-шесть-тридцать шесть, а заодно и лондонский туман, о котором ты столько читала, прежде чем его увидеть, и туман «Амаркорда» — счастливое детство Феллини.
За витриной несколько раз горевшего в пожарах и восстановленного театра Фениче вдруг мерещится Михайловское, от которого в годы войны не осталось камня на камне, и голодные бабы с ребятами в ватниках: работали по субботам, чтобы построить всё заново, — потому что однажды созданное нельзя уничтожить, пока мы хотим, чтобы оно жило. Только тогда за золоченым фасадом самого туристического места проступает жизнь — с грубоватыми местными техниками, пьющими в 10 утра вино вместо кофе, и русским оркестром, заселенным по бедности в Местре, везущими в давке вапоретто свои костюмы на вешалках, и работа до упаду, и ночное возвращение в сплошном тумане домой в городе, в котором даже нельзя взять такси.
Венеция, залитая высокой водой, Венеция из фильма «Десять зим», Венеция Архитектурного биеннале, Венеция Висконти и Венеция «Набережной неисцелимых» теперь проводит тебя по своим калле с любовью и доставляет тебя в свой спрятанный рай — на маленькие острова в Лагуне, где ушедшие на покой великие архитекторы настроили себе среди крапивы и лопухов настоящих русских дач с большими верандами и соломенной крышей, и теперь смотрят на золотые купола Сан Марко через лагуну с маленьких, шатких, деревянных причалов.
Милан со своими модными девушками и дорогими витринами напоминает Москву, а схваченные изморозью осенние листья парка Валентино в Турине приводят на ум Некрасова: «Славная осень! Здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит».
Вечно чумазые руки южан в Неаполе и Палермо заставляют вспоминать Кончаловского и его умиление «всей этой цыганщине» — и очередь за куском знаменитой пиццы «Da Michele», и крысы в переулках, и церкви, и воры, и жара в Помпеях, — всё обретает свой смысл.
Понять по-настоящему можно только полюбив.
Вот и я стала любить пушкинский заячий тулупчик, и толстовских баб с торжковским шитьем, и «плат узорный до бровей» Блока. Итальянцы мне в этом только помогают. Своей северной поэтикой труда, своим южным «эх, однова живем!».
«Ты только думаешь, что ты хочешь всё время в Россию, — говорит мне Маша, — а на самом деле — как только ты туда уедешь, немедленно начнешь скучать по Италии».
Скорее всего, она права. Я скучаю по золотой осени и снежным зимам, по мартовскому талому снегу и влажному ветру, по голубым подснежникам в апрельском лесу и по соловьям за окном — они лучше всего поют в мае, когда мне никак не вырваться с работы. Я скучаю по своей родине-времени, которая — к счастью, как Михайловское, как театр Фениче, — восстановима в любой момент и в любую секунду, стоит лишь сесть вместе с любимыми за деревянный стол под яблонями или пройтись по бульварам.
Но мне никогда не забыть, как я снова помирилась с миром и с Богом здесь, в Италии, на маленькой железнодорожной станции, где я много часов кряду ждала поезд во время железнодорожной забастовки. Меня привез сюда на машине коллега-американец после долгой работы на фестивале в Сполето — театральной мекке Италии. Мы все устали друг от друга, и только вшитый в подкорку обязательный смайл позволял американцу-организатору справляться со своим раздражением.
Когда-то в Сполето работал Сандро, и все встречи con i colleghi storici — с давними коллегами из Неаполя, Флоренции и Турина — всегда кончались воспоминаниями о том, как они выучили в Сполето «Бориса Годунова» по-русски, и как напились, и как что-то сломалось прямо перед премьерой. Каждый шаг по горбатым улочкам Сполето был для меня как декорация самого любимого старого фильма: наконец-то я это вижу и даже могу потрогать.
В последний день американская труппа поехала на родину Франциска Ассизского, я же смотрела на башни Ассизи из окна провинциального вокзала, где на затертом рисунке каменных полов лежали неровные прямоугольники солнечного света, а по углам стояли кадки с пыльными фикусами. «Даже и не жалко, — думала я. — Мы обязательно поедем в Ассизи — только вместе с Машей и с Петей, но для начала посмотрим вместе фильмы Росселини и Дзеффирелли о Сан Франческо».