Проза Ф. Ставиноги разнообразна не только в жанровом отношении (рассказ, новелла, повесть, роман). Широк диапазон идейно-художественных поисков писателя, круг тем, к которым он обращается.
Движение истории, путь, пройденный чешским народом за последние пятьдесят лет, отражены в сложной эволюции характера Гинека Адамца, сына столярных дел мастера Карела Адамца, — главного героя романа «На кого работает время». Рассказывая о судьбе Адамца-старшего, Ставинога начинает свое повествование с времени экономического кризиса на рубеже 20—30-х годов и доводит до наших дней. Художественно убедительно показывает он процесс становления личности в условиях буржуазной республики во время оккупации фашистами Чехословакии и освобождения страны советскими воинами, исторического Февраля 1948 года и общественно-политического кризиса конца 60-х годов. По-разному складываются в этих условиях судьбы сыновей Адамца. В судьбе младшего из братьев, Гинека, прошедшего сложный путь от простого деревенского парня, затем рабочего до директора шахты, как бы заключен ответ на вопрос, поставленный в заглавии романа: «На кого работает время». Да, утверждает писатель, время работает на таких, как Гинек Адамец, как сирота Вашек из рассказа «Нужно ли возвращаться?» (сборник «Фигурки из угольной пыли»), с детских лет батрачивший на хозяина. Народная власть открыла голодному и забитому мальчугану новую правду, помогла получить специальность, стать уважаемым человеком, коммунистом.
Когда началась вторая мировая война, Гинек Адамец, ровесник писателя, был еще совсем юным. Приблизительно к тому же поколению принадлежит герой повести «Как надо умирать» русский солдат Григорий. Продолжая традиции писателя-коммуниста, яростного борца с фашизмом Юлиуса Фучика, Франтишек Ставинога почти во всех своих книгах обращается к событиям военного времени, художественное осмысление которых определяет одну из магистральных линий развития современной чешской литературы. Это и не удивительно: борьба с фашизмом, Победный Май 1945 года в корне изменили судьбу народа. И чем дальше уходят эти дни, тем очевиднее становится, сколь велика была их роль в жизни общества, в процессе духовного возмужания человека.
Именно так и подходит Ф. Ставинога к изображению семьи крестьянина Пагача, приютившей раненого русского солдата. Страшная нужда, работа от зари до зари ради куска хлеба, страх перед фашистскими карателями, наведывающимися в их дом в поисках партизан, — такова жизнь семьи Пагачей, в которую и приводит Григория пятнадцатилетний Мартинек. Если глава семейства — старый Мартин Пагач, инвалид, участник первой мировой войны, — с первых же минут проявляет сочувствие к тяжело больному партизану, то хозяйка, женщина суровая, озлобленная, не сразу свыкается с мыслью о необходимости помочь этому человеку. Сдержанно и вместе с тем убедительно показывает Ставинога, как постепенно забота о Григории меняет этих людей; иными становятся отношения между ними. Пагач, человек опустившийся, пьяница, которым все дома пренебрегали и помыкали, вдруг проявляет несвойственную ему настойчивость, решимость и обретает уважение близких. Мягче, добрее становится хозяйка, лучшие человеческие качества — душевную щедрость, теплоту, готовность к самопожертвованию — обнаруживают их дети: дочь Милка и младший сын Мартинек, которые отдают больному каждую свободную минуту. Делясь последним, что у них есть, они не думают о последствиях, которыми чревато пребывание в доме русского партизана.
Старший, внебрачный, сын Пагачовой, давно уже вставший на путь предательства, неожиданно вернувшись домой, спешит донести фашистам на близких, обрекая их на смерть.
В одном ряду с образом фашистского прихвостня стоят те, у кого он находится на службе, — эсэсовцы, гестаповцы, жандармы, говоря словами Фучика, всякого рода «людишки», омерзительные своей патологической жестокостью, трусостью, эгоизмом. Изображая биттнеров, веберов, курски, махачей и им подобных, во всем их человеческом ничтожестве и обреченности, Ставинога прибегает к сатирической типизации, иронии. Чем отвратительнее выглядят они, тем более величественным предстает перед нами образ советского солдата, в который автор вложил всю любовь и признательность чеха к подвигу советских воинов.
Григорий — центральный персонаж повести, вокруг которого сосредоточено действие произведения. Шаг за шагом, из отдельных эпизодов, постепенно перед читателем вырисовывается судьба Человека. Когда к Григорию возвращается сознание, словно кадры в фильме, проходит перед ним вся его недолгая жизнь: Москва, учеба в консерватории, будущее музыканта… бои, плен, побег из концлагеря, поиски партизан, гибель товарища — советского солдата Дмитрия Михайловича Яшина по прозвищу Митя Сибиряк.
Поставив своего героя в экстремальную ситуацию, Ставинога выдвигает важную нравственную проблему, сформулированную в названии повести: поведение человека в ответственные, решающие минуты жизни. Люди, подобные Григорию, утверждает писатель, умеют не только достойно жить, но, если понадобится, и достойно умереть (не случайно таким контрастом последним минутам жизни Григория, его героической смерти, звучит сцена самоубийства гестаповца Биттнера). Воспевая величие человеческого характера, писатель прославил мужество и стойкость антифашистов, подвиг воина-освободителя.
Ф. Ставинога назвал свое произведение «балладной прозой». Действительно, величественный и исторически конкретный подвиг русского воина, воспетый чешским писателем, обретает еще и надвременное значение, ибо во все времена славились воины-освободители, во все эпохи были в почете герои, отдавшие свою жизнь за свободу и правду. Именно теперь, когда с дистанции времени все отчетливее вырисовываются масштабы подвига антифашистов, об их жизни и борьбе складываются баллады, легенды. Не случайно один из своих лучших рассказов (сборник «Фигурки из угольной пыли»), повествующий о таком человеке, Франтишек Ставинога именует «легендой» («Легенда о шахтерском Геркулесе»). История дядюшки Ондржея органически вписывается в широкую панораму истории чешского народа. Это рассказ о «славной жизни и мужественной смерти» человека, прошедшего суровую школу жизни в период буржуазной республики и второй мировой войны. Кем бы ни был дядюшка Ондржей — помощником пекаря, кузнеца, цирковым актером, шахтером-забойщиком, — он никогда не мирился с несправедливостью, всегда давал отпор угнетателям. В годы войны член нелегальной партийной организации, он активно участвует в борьбе с фашизмом и умирает как герой.
О встрече с партизанами, о романтических подвигах мечтает Мартин из повести «Как надо умирать»; стать защитником свободы мечтает и четырнадцатилетний Либор из рассказа «Солнечный день» (сборник «Не любить — наказуемо»). Выданные тайным агентом гестапо, мальчик и его мать погибают. Рассказ построен на контрасте: мрачное, жестокое время фашистской оккупации — и светлая, солнечная атмосфера послевоенной действительности. Светлым, пронизанным солнцем днем остаются в жизни героя-рассказчика, отца мальчика, его воспоминания о погибших — жене Элишке и сынишке Либоре.
Оптимистическое начало, вера в торжество правды звучат в произведениях Ф. Ставиноги даже тогда, когда речь идет о трагедии, об утрате самых близких, о смерти. Этот оптимизм исторически оправдан, и проистекает он из безграничной веры писателя в торжество справедливости, в духовную стойкость человека. Свойственный литературе сегодняшней Чехословакии, этот оптимизм определяет творчество писателей всех поколений — от совсем молодых, только вступающих в литературу, до признанных мастеров слова.
Франтишек Ставинога — в расцвете творческих сил, и надо думать, он еще не раз порадует своих читателей новыми книгами.
А. Машкова
РАССКАЗЫ
Перевод В. Петровой
Редактор Л. Новогрудская
© František Stavinoha, 1968, 1975, 1976, 1981
Из сборника «Не любить — наказуемо» (1968)
СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ
Окно моей спальни обращено на восток. И хотя на нем закреплено тяжелое проржавевшее жалюзи, летом я никогда не опускаю его на ночь. Фундамент моего дома достаточно высок, и прохожие с шоссе не могут ко мне заглянуть.
А я не представляю себе более прекрасного пробуждения, чем пробуждение от лучей восходящего солнца.
Шестьдесят — это годы, когда человек способен утешаться даже малыми житейскими радостями, которых лет двадцать назад он и не замечал. Насладиться этим в полной мере мешает лишь сожаление, что подобная философия приходит, когда ты уже достиг определенного возраста.
Однажды (как давно это было!) я все-таки осознал неизбежность собственной смерти, и это меня тогда потрясло.
В зрелом возрасте я стал понимать, что в нужный момент природа начинает готовить человека к уходу из жизни и если человек умирает от старости, то покидает мир без сожаления. Были моменты, когда я умер бы не колеблясь, когда сто раз, так ни на что и не решившись, я испытывал свою душу и руки, стараясь убедиться, хватит ли у меня сил, чтобы свести счеты с собственной жизнью. Я и поныне не уверен, что тогдашние мысли достойны осуждения.
Были минуты, которых я стыжусь гораздо больше.
Сейчас, когда по прежней моей теории природе пора бы начинать исподволь готовить меня к мысли о скромных похоронах под звуки духового оркестра пожарников и при участии моих бывших учеников (если, конечно, кто-то из них все-таки явится), подобная картина представляется мне достаточно комичной. Моя воспитанница Ирена будет плестись за гробом, притворно хлюпая носом, а после похорон они с мужем, удачливым журналистом из Брно, поспешат перестроить мой домик и превратят его в очаровательную дачу. Мою красивую старинную мебель сожгут во дворе, стены размалюют крикливыми зигзагами, а на месте маленькой цветущей альпийской горки соорудят зловонный гараж.
На их плохо скрываемые планы я пока еще в силах ответить словами моего бывшего ученика Бржетислава Плетихи, который с истинным наслаждением шокировал меня чудовищным винегретом из прописных школьных истин: «Того, бог даст, не будет, чтобы чешский король, на погруженное в воду тело которого действует выталкивающая сила, равнялся квадрату гипотенузы!»
Когда я проснулся, золотые солнечные зайчики уже плясали на стенах моей комнаты. Я поглядел в окно и по солнцу определил приблизительное время.
С прибывающими годами мне жаль каждой прожитой напрасно минуты. По солнцу было самое меньшее семь часов. Я быстро пожарил яичницу из нескольких яиц — завтракаю я сытно, зато вовсе не ужинаю и в обед ем мало.
Позавтракав, я уложил в рюкзак скатанное одеяло, горбушку хлеба и бутылку пива и, взяв удочку, отправился на реку.
Сколько себя помню, я всегда любил этот спокойный и ласковый, впрочем временами коварный и бурный, горный поток. За долгие годы нашего знакомства он не раз менял свой облик. В половодье, когда льют затяжные дожди, он несет ил, песок и мелкие камни, обдирая дно в иных местах чуть не до твердых пород, сглаживает острые выступы небольших прибрежных утесов, подмытые берега рушатся и, подхваченные водой, оседают в других местах. Хотя река меняется, но в своей вечной изменчивости остается прежней. Она дает мне уверенность, а я ей — свою бесполезную любовь.
Меня считают отменным рыболовом, но моя удочка — это лишь камуфляж, ее назначение — скрыть мою потребность даже в дождливый осенний день просто так бывать у реки и, вслушиваясь в тихий говор шлюзов у плотины, предаваться воспоминаниям.
Будь я без удочки, знакомые из городка сочли бы меня эдакой Викторкой[1] мужского пола, а этого бы мне не хотелось, и потому одно чудачество я прикрываю другим.
Река не обидит. В ней нет бессмысленной человеческой жестокости. И если даже в припадке весеннего неистовства она унесла у какого-нибудь бедолаги хлевушок с козой (о боже, куда подевались все эти белые козочки с добродушными и бесовскими мордочками, которых мои ученики пасли на косогорах?), то во сто крат вознаградила его другим: приработками на электростанции и щедростью рыбных богатств.
Под плотиной вода выбила глубокую вымоину. С пятиметровой бетонной стены я, изогнувшись ласточкой, кидался в реку на радость Элишке и отпугивал огромную одинокую форель, которая и сейчас приходит сюда, хотя вымоина уже не так глубока.
Теперь мои мускулы дряблы, живот выпирает, а рот обезображен металлическим блеском вставных зубов. Из любви к жизни и врожденного эстетизма я слежу за здоровьем и внешним видом.
Подтянутый мужчина шестидесяти лет.
Где мне взять силы для изящного полета в омутовую стынь, туда, где некогда следовало черпать силы для подвигов, которых я не совершил, когда это было так необходимо, и которые вместо меня совершила Элишка?
Я миновал улицу нового района, за последние годы он добрался от западной части города до самого моего дома. Дом выстроил еще мой отец, городской вахмистр, где-то в начале века, купив на отшибе участок земли, что подешевле.
Улица, в обрамлении домов-коробок, была тиха. Рабочие на стекольную фабрику уже прошли, а дети еще нежились в постелях, пользуясь каникулами.
Мне встречались лишь домашние хозяйки с утренними покупками.
На углу Шрубаржовой улицы примостился мой персональный табачный киоск. Я остановился и купил пачку трубочного табаку.
— Доброе утро, пан учитель, — сказал продавец. — На рыбалку? Везет же людям! — добавил он с завистью.
Он всегда был необуздан и несдержан на язык. Как-то во время войны я застал его за опасной акцией: на деревянном заборе лесопилки Бубликовых он малевал вполне однозначное заявление:
«ГИТЛИР ДУРАК, ХОТЯ ВСЕ РОВНО ВЫ ЕТО ЗАЧИРКНЕТЕ!»
Я отвесил ему пару оплеух за грамматические ошибки и сообщил об опасной деятельности его отцу. Но мальчишка не извлек никакой пользы из преподанного ему урока. Через три года он сбежал в Словакию к повстанцам и потерял там обе ноги. В двадцать лет унаследовал после матери табачный киоск и ужасно растолстел.
Купив табаку, я перешел на солнечную сторону улицы.
Проехал грузовик с хлебом, и шофер, тоже мой бывший ученик, дружески помахал мне рукой.
Шрубаржова улица упирается в ручей, что бежит от реки к стекольной фабрике. Я перебрался через него по зыбким деревянным мосткам и против течения ручья зашагал к плотине.
Река приветствовала меня тихим шумом. Двухнедельная сушь так изнурила ее, что вода едва плескалась, с трудом переливаясь через деревянную обшивку плотины.
На деревянном настиле навзничь лежала Незнакомка, предоставив воде омывать свои великолепные плечи.
Я мечтал об этом. О том, что она здесь будет. С самого начала каникул я мечтал о том, что она будет здесь.
Она появляется у реки вот уже несколько лет, всегда в середине первого месяца школьных каникул, и исчезает, когда убраны последние снопы на окрестных косогорах.
Она красива.
Нет, не впадайте в ошибку, это не сластолюбивый лепет старикашки, вообразившего себе бог весть что.
Незнакомка прекрасна иною, в моих глазах значительно более эстетичной красотой. У нее статная фигура с тяжелыми материнскими грудями и великолепные широкие бедра. Лицо с аристократически правильными чертами отмечено следами давней трагедии. У нее красивые руки и красивые ноги. У нее красивые седые в голубизну волосы.
Она красива, потому что одна.
Она красива, потому что похожа на Элишку и, словно не внимая времени и событиям, продолжает ее жизнь.
Христиане, буддисты и, по всей вероятности, мормоны тоже имеют свои святыни.
Элишка — святыня моей души, и даже если ее когда-либо задела хоть краешком тень, она все равно озаряет меня своим лучезарным светом.
Родители Элишки были преуспевающими владельцами мануфактурного магазина на площади. В прохладном, по тогдашним понятиям роскошно обустроенном помещении бесшумно порхали несколько приказчиков. За кассой царила мать Элишки, отцветающая красавица. Отец — пан Кейзлар — в магазине появлялся изредка. Он восседал в конторе за домом или ездил по торговым делам. Клиентуру составляли местные сливки общества.
Элишка изучала французский и английский, а также мужчин. Они летели на ее зрелую, совершенную красоту, словно бабочки на огонь. Опалив их головы и сердца, Элишкины теплые зеленые глаза снова становились холодными и надменными.
Сынки городских богачей изнывали от любви к ней и, хотя это нынче покажется диким, совершали попытки самоубийства. Их сестры ненавидели Элишку, сладко завуалировав свою ненависть восхищением, ибо она разрушила не один досконально продуманный брачный союз.
Я познакомился с Элишкой на теннисной площадке. Теннис в конце двадцатых годов был у нас в городке в большой моде. Всякий пожелавший быть на виду и преуспеть в жизни не мог обойти теннисных кортов.
Элишка играла хорошо, но для меня тяжеловато. На первый раз я дал ей выиграть несколько сетов. Она заметила это и сказала по-английски в своей бесстрастной манере:
— Даже самый лучший теннисист не всегда выигрывает.
Она любила говорить по-английски или по крайней мере пересыпать речь английскими выражениями. В ее устах это никогда не звучало снобистски.
— Please, прошу, — ответил я косноязычно с бонвиванским поклоном, потому что ничего лучшего мне в голову не пришло.
Под язвительное перешептывание остальных дам и враждебные, неприязненные взгляды присутствующих мужчин я попросил разрешения проводить ее.
Эта инициатива стоила мне пятнадцати лет бездонного счастья и бездонного отчаяния. Пятнадцати лет супружеской жизни с Элишкой.
Она спокойно расторгла помолвку с сыном владельца лесопильни Бублика и предложила мне, опьяненному счастьем, вступить с ней в брак. Элишка крепко держала в руках и своих родителей тоже. Они никогда не выказывали явного недовольства ее замужеством с небогатым учителем. Я не слышал от них кривого слова. Они просто-напросто весьма учтиво меня игнорировали.
В свадебное путешествие мы отправились в Карловы Вары. Стоял октябрь, и ветер трепал унылые лоскуты тумана на холмах вокруг курорта. В парках одиноко мокли пустые скамейки. Мы прогуливались по безлюдному променаду с псевдогреческой колоннадой и вкушали в первоклассных ресторациях яства, каких я никогда ни до того, ни позже не едал.
А по ночам мы любили друг друга.
Я задыхался от страсти к ней и боялся проявить это слишком явно. Элишка не выносила показных проявлений чувств. Она предпочитала англосакскую сдержанность и невозмутимость.
Обнаженная, сверкая своей молочно-белой теплой кожей, она являлась ко мне по ночам, словно сойдя с полотен Рубенса.
Она любила Шекспира, этого непревзойденного интерпретатора человеческих страстей, знала наизусть целые пассажи из его произведений, и, несмотря на это, все живые чувства и ощущения словно бы проплывали мимо, совсем не трогая ее. Я бдел по ночам рядом с ее пылающим телом и не помню других мгновений в нашей жизни с ней, когда она была бы мне ближе.
По сей день для меня остается загадкой, почему Элишка отдала предпочтение мне, незначительному учителишке, перед множеством лучших партий. Нет, не похоже, чтобы она мечтала о высоких чувствах или о чем-то подобном. Позднее я обнаружил, что ее отношение ко мне определить словами невозможно. Она не стремилась к роскоши, и бедность ее не огорчала. Элишка равнодушно позволила своим родителям обставить нашу квартиру со всеми доступными удобствами, переложив на меня и пани Пшеворову заботы по хозяйству.
После свадьбы по желанию Элишки мы переехали в домик, доставшийся мне после отца.
Поначалу я стремился улучшить свое материальное положение. Но моя неспособность к этому и Элишкино безразличие к моим заработкам и общественному положению способствовали тому, что позднее я отказался от предложенного мне места директора городского училища. Я никогда не был хорошим педагогом в общепринятом смысле этого слова. Мне необходима была власть, твердая рука — то ли родителей, то ли директора. Против детской жестокости я был безоружен.
С замужеством образ жизни Элишки почти не изменился. Она продолжала ослеплять своих поклонников на теннисном корте. Вечера проводила в доме родителей, куда я, можно сказать, почти не имел доступа.
Я нетерпеливо ожидал ее, сидя над омерзительными тетрадями своих деревенских подопечных, а она возвращалась спокойная, без тени волнения и принимала меня в своей комнате.
Время текло размеренно, я был рядом с ней. Пока на свет не появился Либор.
Часам к десяти кудрявые барашки на небе сменились сплошным маревом. Хотя я уже десятилетия наблюдаю небо, от меня всегда ускользает момент, когда резкий и для в моего возраста даже неприятный зной начинает отступать, побежденный надвигающейся грозой.
Четко очерченные тучи неустанно меняют форму. В них бушует страшная внутренняя сила, тем более грозная, что взрыва так и не происходит.
Тучи разметал налетевший ветер, они мчатся за горизонт, и в конце концов от них остаются лишь раскиданные там и сям невинные клочки облаков.
Незнакомка пошевелилась на своем омываемом водой ложе и села. Ветер, не согретый солнцем, стал холодным. Незнакомка поднялась и уверенным шагом двинулась по верхнему скользкому краю плотины на другой берег. Она исчезла в зарослях вербняка, но я знал, что она вернется. Она любит солнечные дни, пожалуй, не меньше, чем я. Я знал, что надвинувшиеся было тучи не заставят ее уйти. Домой, если у нее есть дом. К мужчине, если у нее есть мужчина. Или к семье. Когда я хочу помучить себя (а делаю я это с наслаждением), то представляю себе, что мужчина у нее есть. Муж. Двухметровый, атлетического сложения, с могучей грудью и сильными ногами, лет пятидесяти. У него добродушное интеллигентное лицо сенбернара. Он любит ее надежной, слегка ироничной любовью. Иногда бывает грубоват, но, компенсируя это, носит ей конфеты.
Однако в глубине души я верю, что она одинока, и это меня утешает.
Я положил удочку в траву. Если здесь, у реки, Незнакомка, мне с уловом не везет, и это мне безразлично.
Либор родился на целых четырнадцать дней позже, чем предполагал доктор Медек. Впрочем, это была не единственная его профессиональная ошибка, но Медек своей репутации врача не придавал никакого значения. Гораздо большее значение он придавал своей репутации местного пошляка и раздувался от гордости, если удавалось вогнать в смущение дамочку, попавшую в его толстые лапы.
Мне его ошибка стоила четырнадцати бессонных ночей. Я боялся за Элишку, в то время как доктор Медек невозмутимо потягивал водку, в которую домашним способом превращал больничный спирт.
Элишка переносила беременность столь же стоически, сколь и семейную жизнь со мной. Она вдруг перестала выходить из дому, теннисную ракетку сменила на английскую литературу в оригинале, а потом, когда доктор Медек порекомендовал Элишке отправиться в родильный дом, спокойно вернула ее обратно на полки.
До того, как родился Либор, я никогда не видал новорожденных. Такими, каким впервые передо мной предстал Либор, я воображал себе новорожденных южноамериканских сапотеков[2]. Красную старческую рожицу, контрастирующую с белизной пеленок, я никак не мог связать с собой.
Я обескураженно передал ребенка обратно Элишке. Она, улыбаясь, с нежностью приняла его. Это было первое явное проявление чувств, которые я когда-либо у нее наблюдал.
Маленькая монахиня — сестра милосердия — пришла за Элишкой, ласково кивая головой в огромном белом чепце. Я сунул в ее крохотную ручку букет цветов, предназначенный для Элишки, и вежливо откланялся Элишкиным родителям.
Я уходил разочарованный. После первой, двухнедельной разлуки с Элишкой я радовался, предвкушая эту встречу. В отсутствие Элишки я почти уверовал в существование ее чувства ко мне, пусть даже по неизвестным причинам глубоко от меня сокрытого. Позабыл и об ощущении собственной неполноценности. Моя первоначальная влюбленность быстро сменилась страстью, становившейся с каждым днем все болезненней.
Эти две недели я был просто неспособен думать о чем-либо ином, кроме Элишки, а нашел ее обуреваемой нежностью к маленькому индейчику. Окажись она на Чукотке, и то не была бы более далекой от меня.
В ресторане отеля «Синяя звезда» в маленьком зальце меня ожидали коллеги. Обязательное, стандартно радостное торжество по случаю рождения продолжателя рода при таких обстоятельствах обернулось для меня отчаянной возможностью напиться. Как человек неопытный в пьянстве, я во время застолья пил все, что попадало под руку, и отведал — сверх того — безобразного пойла доктора Медека. Он постоянно носил его с собой в плоской карманной фляге.
На следующий день я проснулся в полдень в гостиничном номере, весь перемазанный рвотой, во рту мерзкий вкус, будто я отужинал содержимым выгребной ямы и запил это серной кислотой.
Переживание было столь впечатляющим, что с того дня я не притрагиваюсь к алкоголю.
Через десять дней Элишку выписали из родильного дома. К этому времени сияющая от счастья пани Пшеворова навела в нашей квартире сверкающую чистоту. В углу спальни появилась кроватка, сохранившаяся с Элишкиного младенчества, готовая теперь принять нашего с ней сына.
Через полгода маленький краснокожий старичок превратился в здорового, вечно орущего младенца. Вскоре в своей обычной сдержанной манере Элишка дала мне понять, что моя роль в ее спальне окончена.
Не могу сказать, что факт отлучения от ложа был мне так уж неприятен. Я настолько жаждал Элишку, что готов был жить рядом с ней в пожизненном целибате, ценой одной лишь уверенности, что она меня любит.
Без этой уверенности тоже.
Моя страстная влюбленность никак не сказалась на Элишкином отношении ко мне. Она все так же смотрела своими влажными зелеными глазами куда-то сквозь меня и тем не менее стала иной. Перемену совершил Либор. Тот факт, что Элишка — обыкновенное человеческое создание со всеми положенными ему нормальными эмоциями, очень и очень обнадеживал меня. Я искал путей к Элишке через нашего сына.
Это оказалось не таким уж трудным, когда Либор из грудничка превратился в неуклюжего ползунка. Я полагался на тайную мечту всех матерей иметь необыкновенно здоровенького ребенка с исключительным интеллектом. По опыту общения с матерями своих учеников я пришел к выводу, что каждая родительница подвержена idée fixe, будто ее дитя шутя станет перескакивать через два класса и, получив специальное разрешение, сдаст экзамены на аттестат зрелости, намного опередив своих сверстников.
Однако у меня не было никакого опыта общения с детьми дошкольного возраста, а что касается педиатрии, то в этой области я сведущ еще меньше. Я взялся лепить вундеркинда, как говорится, не зная броду, на свой страх и риск.
Но сначала я изображал потребность в отцовских радостях и могу сказать, это мне удавалось. Я подбрасывал мальчонку высоко вверх, делал с ним достаточно сложные и, пожалуй, даже рискованные упражнения, чтобы он свыкся с различными положениями в пространстве. Разрешал до одурения прыгать на моем животе, пока наконец моя брюшная мускулатура не стала тренированной, словно у боксера на ринге.
В три года малыш вполне прилично повторял, как попугай, английские идиомы, ездил на детском велосипеде, похудел и поздоровел. Он стал изумительно походить на свою мать крупным лицом, его замечательно правильными чертами, и по-мальчишески неуклюжими, но такими же спокойными движениями. В пять лет он уже знал все то, чему учат первоклашек.
В школе Либор быстро осознал свою исключительность.
Нельзя не любить ребенка, какими бы нездоровыми ни были взаимоотношения в семье. Со временем я полюбил Либора уравновешенной отцовской любовью, но моя страсть к Элишке не убывала ни на йоту.
Сомнительность моих педагогических опытов с Либором обнаружилась лишь в средней школе. Я перегрузил его, обкормил знаниями. Забыл или, лучше сказать, вовсе не знал, что десятилетний ребенок, даже если его умственное развитие соответствует уровню взрослого человека, по состоянию своей души все равно остается ребенком. В первом и во втором классах гимназии поведение его было еще терпимым. В третьем он стал считать посещение гимназии чем-то для себя вредным и абсолютно излишним. Стоял сорок третий год, и мир вокруг Либора был болен и безумен.
Европа стала подобна Риму времен Диоклетиана[3]. Так в духе своего классического образования я квалифицировал раковую опухоль, поразившую мир. Под гнетом своей с Элишкой семейной жизни я вовсе не замечал стремительного бега событий, которые нас ко многому обязывали.
Я давал своим ученикам учить стихи
В ужасе стонет Европа,
взрывами бомб объята…
и оплакивал смерть Масарика[4] только потому, что о нем плакали другие, впрочем, этот мудрый старый господин был мне тогда еще симпатичен.
Я не был мобилизован и не мог прочувствовать оскорбительной горечи разоруженных солдат, жестокости бескровного поражения, тяжело переживаемого народом. Чужие солдаты стучат коваными башмаками по площади нашего городка, а я даю Либору уроки латинского и не замечаю того, что мысли мальчика витают где-то далеко и он совсем не вслушивается в мои слова. Осуждать войну и слать проклятья извергам я считал уделом героев, но сам был не их десятка. Не был я и циником. Я был самым заурядным человеком в границах его возможностей.
Я рос во времена первой мировой войны и стал очевидцем того, что все забывается. Теперь у меня появилось то, что принято называть опытом. Теперь я знаю: нет, забыть невозможно, если память о преступлениях до сих пор живет в жертвах и их палачах.
Летом сорок второго Либор при достаточно драматических обстоятельствах познакомился с Бруно Витковским.
Был первый солнечный день после затяжных ливней. Мы, все втроем, отправились к плотине, просто так, без всякого намерения искупаться.
Река вздулась, течение ее было стремительным, и Элишка, время от времени снова возвращавшаяся к английской, в подлиннике, литературе, улеглась на одеяло и погрузилась в чтение. Либор с возрастом стал избегать ее сдержанных нежностей, и хотя ее это огорчало, владела она собой великолепно.
Окрестные берега были безлюдны. Либор какое-то время раздраженно пускал по воде против течения плоские камушки, но вскоре добился у нас разрешения поплавать в излучине у плотины, где течение было не таким бурным. В свои двенадцать лет он отлично плавал, и, пожалуй, причин запретить ему искупаться у нас не было. Впрочем, он как две капли воды походил на свою мать, и было трудно в чем-нибудь ему отказать.
Что стряслось, я осознал, когда все уже было кончено.
Я человек ординарный, не герой, не трус, но тем не менее у меня хватило бы храбрости кинуться на выручку родному сыну, если он тонет в реке, хорошо знакомой мне с детства. Но я никогда не был тем, кого называют человеком действия. В роковых ситуациях мои рефлексы до ужаса замедленны. Лишь когда все приходит в норму, я начинаю запоздало мечтать об исключительной решительности и находчивости.
В ту же минуту я понял, что стряслось, увидав, как Элишка с напряженным лицом тщетно борется с течением, пробиваясь к Либору. Бурный поток перекинул мальчика через плотину, и он беспомощно барахтался, не в силах прорваться сквозь ревущую стихию падающей воды.
С противоположной бетонной стены могучим, точно рассчитанным прыжком взметнулся незнакомец. Сильное тело разорвало воду в метре от плотины. Одним рывком незнакомый пловец схватил тонущего мальчика за плечи, легко перевернул на спину и, энергично работая ногами, потащил наискось по течению к берегу. Он, словно бы шутя, с небрежной легкостью проиллюстрировал зрителям пособия по спасению утопающих.
Незнакомец уложил обессилевшего Либора на траву и тут же вернулся, чтобы галантно помочь Элишке выбраться из воды.
Это был стройный, не очень высокого роста темноволосый мужчина лет тридцати. Открытое, приятное лицо украшали здоровые белые зубы некурящего.
Он глубоко дышал, а окончив представление, широко улыбнулся и черными, бездонными глазами стал с видом знатока изучать Элишку. И в эту минуту я почувствовал к нему ненависть.
Тогда я счел это вполне объяснимой враждебностью слабака к опереточному герою. Я, ошеломленный, стоял, как статист в счастливо окончившейся драме, и лишь многим позже понял, что это была инстинктивная ненависть в общем-то порядочного человека к воплощенному злу.
Незнакомец отпустил Элишкину руку и протянул свою.
— Витковский, Бруно Витковский, — представился он, не переставая улыбаться. Он говорил с сильным акцентом, тешинским или остравским, кратко, с ударением на предпоследнем слоге.
Элишка доверительно взяла его за плечо и попросила присесть к нам на подстилку. Он согласился, деликатно отметая мои смущенные изъявления благодарности. И как нечто само собой разумеющееся принял приглашение отужинать в нашем доме. Я чувствовал его скрытый интерес к Элишке и казался себе несчастным и униженным.
Я стал ревновать.
Сейчас мысль о какой бы то ни было Элишкиной неверности мне смешна. Сейчас я знаю, что Элишка была создана для материнства, со всеми прекрасными достоинствами и недостатками такого предназначения, и что мужчина как партнер был ей не нужен. Я не видел, как Элишка шла на казнь, но глубоко убежден, что она была спокойна и до последней минуты сохранила свою особую неприступность и сдержанность. В то время Либора уже не было на свете, и я знаю, что ей было абсолютно все равно, как и когда оборвется ее собственная жизнь.
И еще один эпизод может довершить портрет Элишки-матери. Еще до романтического появления Бруно Либор стал доставлять нам немало хлопот. Он не отличался упрямством — для этого он был слишком умен, — но любил полную свободу. В его поведении были крайности и противоречия.
Одного за другим он отложил Карла Мая[5], и Грея[6], и Лондона, пренебрегши нашим мнением, что Достоевский — малоподходящий писатель для двенадцатилетнего мальчишки. В случае необходимости он читал тайком, но всегда взахлеб. Он приводил меня в замешательство вопросами социального и этического характера, на которые в те времена панической вакханалии понятий невозможно было дать ответ. Мне не удалось превратить его в осла, от чего предостерегает родителей, подобных мне, Плутарх[7].
С другой стороны, Либор сумел найти задушевных друзей среди своих не столь сложных сверстников и исчезал где-то, бродя с ними до изнеможения.
Незадолго до истории на реке Либор получил тяжелую травму, которая чудом не имела более тяжелых последствий.
Возвращаясь из школы, он и его одноклассник, сын нашей прислуги пани Пшеворовой, набрели за околицей на брошенную телегу. Оглобля, все еще устремленная в небо, словно ствол пушки, навела Либора на мысль о цирковом номере. Он вырвал из какого-то забора доску и, балансируя ею, как канатоходец — шестом, успешно передвигался по оглобле взад-вперед. Пшевор-младший, драчливый и честолюбивый мальчишка, не хотел отстать от Либора, но, не отличаясь самообладанием и устойчивостью, добравшись до конца оглобли, которую он своим весом придавил к земле, потерял равновесие и отчаянно закачался. Либор подскочил помочь тому удержаться, но коварный Пшевор, который подозревал Либора в умыслах, свойственных ему самому, проворно соскочил на землю.
Оглобля, освободившись от тяжести, резко пошла вверх и ударила Либора окованным концом в подбородок.
Либор рухнул с перебитой челюстью и сотрясением мозга.
В больнице челюсть ему скрепили металлическими скобами, вырвав два здоровых передних зуба, чтобы за время лечения он не погиб голодной смертью.
Внешне несчастье с Либором не слишком отразилось на Элишке. Она ходила со мной в больницу, и я наблюдал, как она, пользуясь беспомощностью сына, нежно притрагивалась к его лбу или руке. Элишка говорила с ним тихим, успокаивающим голосом и сообщала о весенних переменах в природе.
Самой несчастной выглядела пани Пшеворова. Когда Либора привезли из больницы домой, она заставила своего сына, пока что старательно обходившего наш дом стороной, проведать больного и попросить прощения у его родителей.
Мальчишка с виноватым лицом смущенно топтался в нашей комнате, но вся эта томительная процедура прошла бы гладко, если бы в комнату не заглянула Элишка.
Пшевор-младший по настоятельному приказу пани Пшеворовой потянулся с поцелуем к Элишкиной руке, как в те времена в подобных ситуациях было принято. Реакция Элишки меня потрясла.
Она схватила мальчишку левой рукой за воротник свитерка у самой глотки, а правой принялась хлестать по лицу. Она наносила удары ритмично и жестоко, но без явных следов волнения. Била так мстительно, словно всю жизнь занималась истязанием малолетних. Меня объял ужас при мысли, с кем же я, собственно, живу под одной крышей и ем за одним столом?!
Пани Пшеворова взволнованно сморкалась и, несомненно, считала наказание в высшей степени справедливым.
Длительная засуха отгрызла у реки кусок левобережного ложа, превратив его в покрытый галькой берег. Излучина, где Либор когда-то чуть не утонул, давно изменила свой вид. Она исчезла в бесконечных рукавах русла.
Сейчас река совсем иная, нежели во времена, о которых я вспоминаю и в которых живу, и тем не менее она столь непреодолимо прежняя, что я уже тысячу раз тщетно давал себе обещание больше сюда не приходить.
Я спустился по обрывистому, каменистому берегу к воде и несколькими свободными взмахами переплыл на другую сторону. Вот уже в который раз я ловлю себя на мысли, что безотчетно ищу пристанище Незнакомки. И тогда, осознав свои тайные намерения, я тут же возвратился обратно, на свой берег.
Я не имел ни малейшего поползновения облекать свою Незнакомку в плоть.
Вернувшись на свою подстилку, я поел хлеба.
Неподалеку копошилась, скидывая одежонку, компания безнадзорных ребятишек. Оглушительно визжа, они убедились, что вода холодна, и снова оделись.
Несколько крестьян из сельхозкооператива прошли по тропинке вдоль реки, возвращаясь с лугов, и опять наступила тишина.
К моей плотине вот уже много лет никто не заглядывает. А если и заглядывают, то редко. Внизу, за городом, после войны построили купальню с бассейном для любителей плавания и для детей. В летний сезон там открывают ларьки с закусками и прохладительными напитками. Из репродукторов гремят шлягеры. К верхней плотине, кроме меня и Незнакомки, забредают изредка парочки тесно прижавшихся друг к другу влюбленных да какой-нибудь рыболов-любитель.
Юго-восточный ветер сумел все-таки защитить солнце, и лишь на горизонте, с запада, разок-другой угрожающе пророкотал гром. Сплошные стены туч вдруг раздвинулись. Восточная часть неба осталась покрытой симметричными грядами кудрявых облаков, а солнце пекло теперь с удвоенной силой.
Вместе с солнцем вернулась Незнакомка. Я неожиданно увидал ее сидящей на противоположной стороне плотины. Она закинула голову назад и расчесывала мокрые волосы. Видимо, она купалась где-то выше, против течения.
Всякий раз мое сердце сжимается от сожаления, когда я вижу, что моложавое, яркое очарование Незнакомки помечено признаками неотвратимой старости и смерти.
Уж не попросить ли мне у доктора Медека что-нибудь успокаивающее? Медек каким-то чудом еще не спился. Этот старый, несомненно, бессмертный пошляк и вечный кандидат на delirium tremens[8] от души бы надо мной посмеялся.
После этого я, быть может, не смогу вспоминать Элишку.
Бруно Витковский принял Элишкино приглашение в тот же вечер. Двубортный тропикл-костюм он носил с врожденной элегантностью, более соответствующей салонам мировых курортов, чем нашей квартире. Ел с аппетитом, красиво и дружески беседовал с Либором. Обычно трудно сходившийся с людьми и недоверчивый к взрослым, мальчик не спускал с него глаз.
Элишка с пани Пшеворовой приготовили роскошный ужин. Вынужденная роль благодарного хозяина была для меня более чем утомительна. Ревность, этот рак души, с ужасающей неспешностью начала распинать мою грудь и кровью бросаться в мозг.
Элишка держала себя с Бруно так мило и женственно, как никогда и ни с кем прежде. Я с изумлением отметил, сколь остроумно и непринужденно она беседует на любые темы: о мировой литературе, о театре, что у нее широкие взгляды, цельные и ни в коей мере не наивные, что она разбирается в последних событиях на фронтах и на лету схватывает соль анекдотов о нацистских главарях, способна от души посмеяться, в то время как я по-идиотски грызу ногти.
Элишка расцвела, и ее зеленоватые глаза горели огнем, которого мне так и не удалось разжечь.
Я пришел к убеждению, что Бруно, а никак не я, тот самый настоящий, достойный Элишки мужчина. Все случаи ревности, известные из истории или литературы, по сравнению с тем, что испытывал я, казались мне не стоящим внимания фарсом.
Вечер удался на славу. Бруно держался тактично и никоим образом не пользовался своим положением отважного спасителя. Даже Либора не отправляли спать до полуночи.
К следующему месяцу Бруно Витковский у нас уже прочно прижился. Являлся когда хотел и всегда бывал сердечно принят Элишкой и Либором. Он носил Элишке ценные для военного времени подарки. В феврале сорок третьего года Либор провел с ним каникулы в Радгошти.
В эту спокойную неделю, когда наша супружеская жизнь по крайней мере не страдала от присутствия чужака, я опять попытался сблизиться с Элишкой. Я был обуреваем idée fixe, что столь сильное и постоянное чувство, как мое, не может остаться безответным. Я с лихорадочной поспешностью стремился воспользоваться отсутствием Либора и Бруно, более того, после тринадцати лет совместной жизни как-то раз весьма нелепо домогался своих супружеских прав.
Элишка отвергала меня спокойно и решительно. Я заметил на ее лице возрастающее чувство отвращения, но прежде, чем я это осознал, раздался звонок.
Я выскочил в переднюю. В дверь ввалился доктор Медек. Прежде он бывал у нас довольно часто, но после появления Бруно прекратил свои визиты к нам. Он не выносил Бруно и при первой же встрече с ним, в своей обычной, самой неделикатной форме, ничуть не таясь, дал ему это понять.
— Карличек, — сказал мне доктор, — дело дрянь. Коза доится кровью.
От его мохнатой бараньей шапки и красной физиономии тянуло холодом.
Дурацкая присказка об изможденной козе еще больше возмутила меня. Доктор повторял ее где надо и не надо.
— Мне необходимо спрятать его, — продолжал доктор. — Не знаю, надолго ли. Увидим. Я-то ведь снимаю квартиру. Это не подходит. Кроме тебя, не знаю ни одного порядочного человека. А те пьянчуги из «Синей звезды» — дерьмо!
И продолжая молоть свое, он втащил в переднюю исхудалого, с пепельно-серым лицом парня в теплой шинели. Правая рука замотана шарфом. Из-под шарфа выбивается обтрепанная марля. С ног, обернутых конской попоной, на пол натекли огромные лужи. Выглядел он лет на двадцать, но ему можно было дать и все сорок.
— У парня обморожение второй степени, ножевая рана на ладони и высокая температура. На этот раз я не ошибаюсь.
Доктор достал жестянку, служившую ему табакеркой, и, продолжая говорить, свернул вонючую цигарку. Первую сунул в рот своему пациенту и тут же ловко свернул вторую для себя.
У меня в голове мелькнула сумасшедшая мысль, что доктор Медек наконец-то использовал spiritus rectificatus[9] по его прямому назначению.
В висках стучала взыгравшая кровь, и голова моя, как обычно в напряженной ситуации, была абсолютно пустой.
Я упорно тер ладонями глаза и щеки, чтобы заставить себя думать. Видение возможного для меня и Элишки смертного приговора заползало в мозг, словно змея.
— Это… это… видимо… это невозможно… Элишка… вероятно… лучше его… лучше об этом… сообщить…
— Немчуре, да? — Доктор Медек вылупил покрасневшие глаза. Лицо утратило пьяное добродушие. — В таком случае можешь поцеловать нас обоих в задницу! — искренне посоветовал доктор Медек. — Пошли! — сказал он своему подопечному и вытолкнул его в открытую дверь на улицу. — Дурак! Сволочь! Зас...ц!
Последующих ругательств я не услышал, потому что он с силой захлопнул за собой дверь.
К чести доктора Медека будь сказано, этой минуты он мне никогда, даже намеком, не припомнил. За его легкомысленным отношением к окружающему миру скрывалось глубокое понимание жизни. Он не страдал преувеличенными представлениями о ценностях человеческой натуры, и потому неприятные сюрпризы не могли застать его врасплох.
Либор и Бруно вернулись с гор веселые и загорелые, словно не было никакой войны. Всетинские горы и Бескиды[10] кишели партизанами, в городке почти не было штатских. На заборе Бубликовой лесопильни все прибавлялось угрожающих объявлений, сообщающих о розыске «бандитов».
Бруно уже с откровенной дерзостью ухаживал за Элишкой. Являлся, не считаясь с тем, дома ли я. Коллеги в школе провожали меня сострадающими взглядами. Меня мучила ревность так, что в минуты просветления я начинал подозревать, уж не свихнулся ли я. Ночью меня преследовали непристойные видения. Я неустанно сравнивал Бруно с собой и выносил себе самые жестокие приговоры. Бруно представал предо мной самоуверенным, образованным молодым человеком, желанным для любой женщины, а особенно для Элишки.
Вскоре выяснилось, что этот демон-искуситель с мужественным лицом и широкими плечами, обтянутыми спортивным свитером, заурядный мерзавец и агент гестапо.
Мучительная бессонница довела меня до полного упадка сил. Я засыпал на занятиях и получал выговоры от директора. Как-то я поймал маленького озорника на том, что, отвечая мне урок, он, на потеху всему классу, бубнил «Отче наш» вместо химических формул.
Дома я то и дело нервничал и был постоянно раздражен. Либор от меня совсем отдалился и все больше льнул к Бруно. Я был чужаком в своем собственном доме, с горестно отвергнутой любовью и воспаленным воображением.
Элишка принимала визиты Бруно, а со мной держалась с ласковой приветливостью сестры милосердия. Бруно с Либором частенько отправлялись в продолжительные походы. Элишка не возражала, потому что мальчик был счастлив обществом Бруно.
Я абсолютно не сомневался в Элишкиной неверности и принялся дурить себе голову мыслями, что сначала убью Бруно, а потом себя.
Конечно, я не знаю достоверно, почему Бруно совершил то чудовищное преступление. Могу лишь предположить, что взыграло его оскорбленное самолюбие и это было местью за то, что он так и не добился своего. Теперь я не верю, что у Элишки была потребность любить кого-нибудь, кроме сына.
В те времена, когда я знал Бруно, он был потенциальным преступником, а в мирные дни, вне всякого сомнения, стал бы бандитом. Бруно, так же как и я, и многие другие, подпал под очарование Элишки и, так же как и я, искал к ней пути через Либора, а не найдя, отреагировал соответственно своей сути. Он был болезненно мстителен и не упустил случая потешить себя смертельными судорогами своей жертвы. Но это стало для него роковым.
Прогулки и походы Бруно с Либором прекратились в августе сорок четвертого. В Словакии, неподалеку от нас, началось восстание[11]. Выходить за границы нашего небольшого городка становилось все более опасным, даже днем. С наступлением темноты городок и окрестности опоясывала густая сеть патрулей. За переход моравско-словацкой границы объявили смертную казнь.
В отеле «Синяя звезда» гестаповцы застрелили неизвестного человека. Я шел с занятий, и незнакомец с пистолетом в руках едва не сбил меня с ног. Из-под арки отеля в него палили из автоматов несколько гестаповцев. Человек бежал явно из последних сил. Он упал и, уже лежа, не целясь, несколько раз нажал на курок.
Я ворвался в двери первого попавшегося дома и прислонился к лестнице. Меня рвало.
Трое подростков, сыновья возчика Пржикрыла, напали на офицера вермахта, убили его и скрылись в неизвестном направлении. Оккупанты схватили где-то, скорее всего на моравско-словацкой границе, трех совсем посторонних юношей, публично повесили, объявив, что это ребята Пржикрыла.
В ту пору моя ревность достигла своего апогея.
Я начал шпионить за женой в поисках неопровержимых доказательств ее неверности, но не находил их. Я рисовал себе бредовые живые картины, как застигаю прелюбодеев на месте преступления, убиваю Бруно, а меня уводят в наручниках…
Однажды среди ночи я ворвался в Элишкину спальню и грубо растолкал ее.
Она, разбуженная от глубокого сна, щурилась, с трудом привыкая к яркому свету люстры.
— Затемнение! — сказала она деловито.
Я, находясь на грани безумия, ринулся в ванную комнату и притащил оттуда огромный оцинкованный бак для белья.
— Признавайся, что спишь с ним! Признавайся! Иначе утром… нет, сейчас же! Я выбегу на улицу! Я буду бить по этому баку, как в барабан, и всем все расскажу! Всему городу! Я! Я сам! — орал я под аккомпанемент оглушительного грохота.
Элишка лежала в своей постели, натянув до подбородка одеяло. Поняв наконец, о чем речь, она принялась разглядывать меня, как редкостную птицу.
Я рухнул на ковер, рядом со своим трагикомическим инструментом, и разразился истерическими рыданиями.
Элишка встала и подняла меня своими сильными руками.
— Разбудишь Либора, — сказала она успокаивающе. — Ступай ложись. Ступай.
После этой сцены мне почему-то полегчало и сомнения мои слегка поколебались. Возможно, Элишка ни в чем передо мной не виновата.
Бруно стал реже бывать у нас. Что происходило тогда под моей крышей, было для меня полной загадкой. Бруно, если и появлялся у нас, запирался с Либором в его комнатке, а меня замечал лишь в случае, если сталкивался со мной нос к носу и этого невозможно было избежать. Элишку устраивало, что мальчик в опасное время сидит дома, а я, кроме своей ревности, ни о чем другом думать не мог.
Сейчас я могу лишь предположить, что Бруно пообещал рано созревшему и не по годам развитому мальчишке помочь перебраться к повстанцам в Словакию. Где-то в лесу он передал его своим сообщникам, которых выдавал за партизан, а те потащили Либора в гестапо.
Исчезновение сына нас с Элишкой как-то сблизило. Всю первую ночь, когда мальчик не вернулся, мы оба не спали. Элишка не скрывала отчаяния перед возможными последствиями. Я сидел рядом и, чтобы как-то успокоить ее, до утра нес всякую чепуху, вспоминая его прошлые отлучки.
Сам я очень тревожился за Либора. Время действительно было не самым подходящим, чтобы четырнадцатилетний мальчишка мог позволить себе проводить ночи вне дома.
Утром Элишка позвонила Бруно в банк, где он служил. Он тут же примчался и без особой горячности стал убеждать ее, что все не так уж и страшно, отговорив нас сообщать об исчезновении в официальные инстанции.
Чешский жандарм, с которым я просто по-людски поделился об исчезновении мальчика, держался неопределенно и расточал пустые слова утешения.
На третий день после исчезновения Либора в класс ко мне ворвалась пани Пшеворова.
Я вел урок чешского языка. Чтобы как-то отвлечься, я вызвал одного ученика и велел прочитать стихи. Он, запинаясь, читал, остальные занимались кто чем мог.
Появление пани Пшеворовой было неприятным сюрпризом, но ее вид сразу же страшно меня встревожил. Пани Пшеворова, жена инвалида-железнодорожника, была плаксивой, измученной работой женщиной, но никогда не была истеричкой.
Рассыпавшиеся седые волосы облепили ее обезумевшее лицо, широко раскрытые глаза остекленели. Не добежав до меня, она споткнулась о ступеньку кафедры и упала.
Дети, радуясь возможности прервать нудный урок, весело хохотали.
Пани Пшеворова приподнялась и, не вставая на ноги, вперившись остановившимися глазами мне в лицо, стала тащить меня за рукав. Она была не в состоянии произнести ни слова и лишь издавала нечленораздельное хрипенье, будто ее душили, и все тащила и тащила меня куда-то. Задыхаясь и судорожно вцепившись в мой рукав, она волокла меня по городским улочкам все вперед и вперед, натыкаясь по дороге на равнодушных немецких солдат, умоляя помешать чему-то, что было, видимо, выше ее понимания.
Мы мчались вдоль заборов к вокзалу, к реке.
На третьем мосту, ниже вокзала, где-то на полпути к нынешней новой плотине, мы увидали глухо молчащую толпу.
На площадке под мостом, на левом берегу реки, вокруг молодой липки застыли немецкие солдаты с автоматами наперевес.
На липке висел мой Либор.
Из-под красного свитера, который пани Пшеворова связала ему к рождеству, выбился и трепетал на ветру подол его рубашки. Над грязным снегом белели босые ноги Либора.
Неподалеку стояли, покуривая, два немецких офицера.
Их вид был столь чудовищно невозмутим, что неизвестно, сколько времени прошло, пока до меня дошел смысл происшедшего и то, почему я нахожусь здесь.
Я слышал лишь оглушительный стук своего собственного сердца и ощущал необозримую пустоту в голове.
Моя первая более или менее четкая мысль была об Элишке.
Элишка ничего не должна узнать! Не должна ничего узнать, пока не будет в безопасной изоляции. Подальше от этого зверья. У меня не было никакого плана и никого, к кому бы я мог обратиться. И думать об этом я тоже не мог.
Я понимал одно: встреча Элишки с убийцами нашего сына означает еще одну неотвратимую смерть.
Элишкину смерть.
Я ринулся домой. Не пойму, почему в ту страшную минуту я задержался в передней, стал стаскивать с ног мокрые ботинки. Не знаю. Я был непригоден для того времени, в котором жил. Это не моя вина, но я не верил, что можно хоть что-то изменить, тем более силой.
Вполне возможно, если б мой помутившийся рассудок не приказал мне рабски исполнить этот многолетний привычный ритуал, то тех нескольких секунд хватило бы, чтобы предотвратить самое страшное…
Из дверей нашей кухни, пошатываясь, в какой-то странной оцепенелости, пятился Бруно Витковский. Из его груди торчала ручка длинного кухонного ножа, глаза были удивленно раскрыты.
Элишка сидела на низкой табуретке возле плиты. Ее бесстрастное, бледное лицо походило на физиономию восковой фигуры из паноптикума. Она была спокойна.
Я схватил ее за плечи и в отчаянии потащил к двери.
Она вырвалась и свободной рукой ударила меня по лицу с такой силой и жестокостью, что на какой-то миг у меня отключилось сознание. Меня словно молнией озарила страшная мысль, что нет такой силы, которая может заставить Элишку бороться сейчас за свою жизнь. Меня же пожирал страх!
Страх перед гестапо, перед смертью, перед всем, чему я до сих пор не желал верить, убеждал себя, будто меня это не касается.
Я выбежал из дому. Спотыкаясь, я бежал, проваливаясь в оседающие сугробы. Поскорее прочь, в поле, вверх по откосу к старой сушилке, которую когда-то выстроил там мой отец. Я зарылся глубоко в подгнившую солому и дрожал, как в тот раз, когда вокруг моей головы с тонким посвистом проносились пули, предназначенные тому неизвестному.
Пробирающий до костей холод привел меня в чувство. Сколько прошло времени, я не знал, но почему-то мне стало легче.
Вновь пробудившийся страх за Элишку погнал меня вниз в город.
Дом был пуст, двери нараспашку. Я машинально побрился и зачем-то надел темный костюм.
Гестапо в нашем городе занимало виллу еврея-нотариуса Полачека. Зловещее предназначение этого импозантного здания выдавала лишь усиленная охрана у его кованых ворот, сработанных в форме четырехугольников. Смеркалось, и улица была пустынна. Эти места все старались обойти стороной.
Я показал постовому документ. Он не обратил на меня никакого внимания.
Откуда-то, не помню откуда, но мне было известно, что кабинет шефа гестапо находится в бывшей библиотеке нотариуса. Я инстинктивно направился туда. Шел быстро и уверенно. Вооруженный охранник не успел меня остановить. Я поспешно распахнул тяжелые двери с высоко посаженной ручкой — нотариус Полачек был тощим верзилой, и во всем доме по его распоряжению дверные ручки были прикреплены высоко.
В библиотеке, удобно развалившись на стуле, сидел Лудва Кршенек и придурковато таращил глаза на гестаповца за письменным столом.
Лудва Кршенек, рабочий с мельницы, лет тридцати пяти от роду, был известный в округе забулдыга и забияка. До войны он разгромил не один трактир. Устроители танцулек его боялись и всячески старались избегать его присутствия. Зато ни одна батрачка перед Лудвой не могла устоять, женщины к нему так и липли. Во время войны танцульки прекратились, Лудва остепенился и женился.
Сейчас он сидел тут и с невинным видом пялился на этого выродка. Плечи у мундира гестаповца были подбиты ватой, сквозь редкие волосы просвечивал голый череп. Гестаповец с внушительным видом настойчиво задавал Лудве какие-то вопросы. Три помощника настороженно стояли рядом с начальником.
Лудва придурковато молчал.
Гестаповец встал и навис над столом.
— Also?! Итак?! — В голосе гестаповца уже звучали металлические нотки.
Лудва приподнялся на стуле и, сидя на одной ягодице, издал непристойный богатырский звук. Этим он сказал все.
Лучшего и более однозначного ответа быть не могло.
Подручные палача с готовностью подскочили к Лудве.
Но тот был уже в своей стихии! Лудва действовал!
Натренированным в трактирных драках движением он схватил тяжелый стул и принялся наносить удары. Рассчитанно и точно. Привычные, меткие удары. Треснуло оконное стекло. Кто-то уже свалился на пол, послышались стоны.
Но на этот раз Лудва вступил в рукопашную не с ревнивыми деревенскими батраками, а с профессиональными убийцами.
Грохнуло несколько выстрелов. Из коридора послышался топот.
Совсем рядом со мной затрещал автомат.
Я выскочил из открытых дверей и кубарем скатился с лестницы. На улице несколько автоматных очередей взвихрили снег. Боль пронзила мне лодыжку и тупо засела в кости. Завывая от боли, я свернул за ближайший угол и заковылял к дому доктора Медека.
— Ну-ну, — произнес доктор Медек без тени удивления. — Ну, входи.
Элишку я с тех пор больше не видел.
Какие-то скоты, натянув на нее бумажную рубаху, отрубили ей голову.
Тени вербняка удлинились, и предвечернюю тишину прорезал резкий свист «кукушки» с местной железнодорожной ветки.
Незнакомка на том берегу стала собираться.
Прямо на купальник надела жемчужно-серую юбку. Ее прекрасную полную грудь скрыл джемпер.
Еще минуту-другую она задержится здесь на теплой от солнца плотине и станет ловить последние лучи. Потом уйдет по дороге в направлении бывшей мельницы Печивы.
Я сматываю удочку, а пустую сетку заворачиваю в одеяло.
Заходит багряное солнце, предвещая еще один солнечный день.
Суббота. Завтра приедет Ирена со своим преуспевающим писакой и двумя неугомонными мальчишками.
Я люблю их, но иногда они меня раздражают.
Впереди у меня еще одна тихая ночь.
Я вернусь домой, лягу на свою старую кровать и, не слышимый никем, сотворю молитву:
«Благодарю тебя, боже, за еще один дарованный мне солнечный день. Дай мне проснуться завтра, ибо нет человека, который не любил бы солнца.
Дай мне, хотя бы во сне, еще раз увидеть Элишку. Но пусть это будет не осенью.
Пусть это случится летом, сверкающим солнечным днем, и трава на откосе пусть золотится солнцем»».