Солнечный день — страница 20 из 26


С появлением русского партизана ритм жизни в избе Пагачей существенно не изменился, во всяком случае внешне. Дом мирно стоял на отлогом склоне, обложенный с трех сторон вязанками хвороста, Мартин с сестрой и матерью почти весь год таскали его из леса — летом на спине, зимой в санках. Почерневшая труба спокойно дымила. Обитатели занимались обычной домашней работой. Носили воду в деревянных бадейках из дальнего колодца, согнувшись под коромыслом. Из дворика разносились окрест удары топора — Мартин колол дрова. Мамаша Пагачова каждое утро — в рубашке, седые свалявшиеся волосы в полном беспорядке — выходила на крыльцо. По привычке, хотя было лишь начало марта и на полях лежал снег, смотрела на небо. Зябко куталась в наскоро наброшенный шерстяной платок, раскорячившись над навозной кучей, мочилась. Потом отворяла курятник, щупала двух оставшихся куриц и, удовлетворенно кивнув, широко зевала.

Зато в самом доме произошли решительные перемены. Папаша Пагач уже не был нахлебником, которого только терпели. Наоборот, он теперь проявлял небывалую работоспособность. За те два дня, когда на его «скрипучке» лежал больной и измученный советский парень, старый Пагач изменился до неузнаваемости. Ускорился ритм его ковыляющей, неровной походки, оживились глаза, вечно смотревшие на мир словно из мутных омутов вечных слез. Он строго следил, как Милка, у которой к заботам о ребенке прибавилась еще забота о больном, кормила гостя, все еще очень слабого, мечущегося в горячке и кашляющего кровью. Милка мягко отстраняла отца и Мартина, когда те пытались по-мужски неловко ухаживать за спасенным человеком.

Лишь мамаша Пагачова хранила ледяное безразличие, по-своему проявляла пассивное сопротивление. И не протекторатные законы, не гестапо, не опасность налета вооруженных до зубов карателей заставляли ее с неприязнью относиться к опасному гостю. Свой дом она считала суверенной территорией, потому что здесь с незапамятных времен жил ее род. Войну и все с ней связанное она считала делом других, ее не касавшимся. Война никогда не занимала ее мысли. И если бы не отсутствие Юлинека и все более ощутимые трудности с продовольствием, война катилась бы себе где-то мимо ее дома.

Нужда волнами приливала и отливала с чередованием урожайных и неурожайных лет. Мамаша Пагачова затягивала потуже пояс юбки и, сжав зубы, налегала на работу.

Исхудавший, обессиленный горячкой парень, лежавший в постели мужа, был неприятен ей уже тем, что предстояло делиться с ним едой. Пока, правда, ел он мало. От куриного супа, а потом и от мелко порубленного мяса его вырвало в мучительных приступах кашля. Милка, с помощью отца и Мартина, влила ему в рот подогретое собачье сало. Больной мотал головой в невольном отвращении, но старый Пагач крепко держал его и не отпускал. Немного лекарства больной все-таки проглотил. Уже на другой день, возможно благодаря этой процедуре или действию собачьей шкуры, приложенной к его груди, кашель стал уже не таким страшным, надсадным.

Мамаша Пагачова опасалась, что, как только больной поправится и начнет регулярно есть, пойдут под нож и оставшиеся куры. А может, овца или коза. Да, вовсе ни к чему был лишний рот в этой семье. Пагачовой никогда никто ничего не давал. Каждый кусок для себя, для своих детей и ленивого, вечно пьяного мужа ей приходилось выжимать из каменистого поля да из тугого вымени коровы и коз. Она так никогда и не научилась быть щедрой, а гостеприимство считала барской прихотью.

В самом начале войны, когда нужда была еще не такой острой, мамаша Пагачова с криками выгнала из дому родную сестру, которая явилась к ней попросить немного еды. Сестра ушла с пустыми руками, та самая сестра, которую Пагачова в свое время столь решительными мерами лишила ее доли наследства. С той поры никто из братьев и сестер ни за чем к ней не обращался.

Но поразительная перемена, происшедшая в муже, да опухшая скула, все еще не позволявшая ей как следует открыть рот, удерживали мамашу Пагачову от протеста. Она только ворчала у плиты, чтобы старик Пагач пригласил для своего гостя кухарку из Вены. Таким присловьем она с незапамятных времен защищала свое не ахти какое кулинарное искусство, забывая, что сама когда-то служила в этом чужом городе. Правда, кухаркой ей быть не доводилось, она была только горничной, ничему там не научилась и готовила традиционные блюда горцев, в которых преобладали картошка с капустой. Ворчливый безадресный протест мамаши Пагачовой был лишь тенью ее прежней агрессивности. Эта суровая, никакими симпатиями — исключая сына Юлинека — не обремененная женщина поняла на старости лет, что, собственно, не знает своего мужа. Но от владычества своего в доме она отказываться не собиралась. Попросту выжидала, когда у старого Пагача пройдет приступ властолюбия, когда он поглубже заглянет в свою фляжку, чтобы в последующем похмелье стать беспомощным, как ребенок. Тогда-то мамаша Пагачова с процентами рассчитается за свое унижение.

Ей не давала покоя курица, с вельможной щедростью пожертвованная на алтарь любви к ближнему. Этой самой курицей мамаша собиралась отметить возвращение своего первенца, за чью судьбу в чужой, разрушаемой войной стране она дрожала два года. Уже больше года Юлек не показывался домой… В своих письмах между обращением «милая мама» и заключительным приветом «хайль Гитлер» он жаловался на грязных поляков, французов и прочий сброд, который должен заставлять работать во имя победы великого германского рейха; сообщил и о том, как за это его избили неизвестные негодяи. Клянчил посылки с продуктами, а у отчима своего, старого Пагача, с которым дома даже не здоровался, выпрашивал самогону, который можно выгодно обменять на курево. Мамаша Пагачова упаковывала пироги, бутылки со сливовицей и маринованное мясо в коробки из-под маргарина. Тяжелой, непривычной рукой выводила на посылках адрес, написать который — сам черт ногу сломит: «Herrn Julius Mitasch, Hirschstrung am Wald, Bayern, Großdeutsches Reich»[66]. Такой обратный адрес со странным для чешского глаза написанием ее девичьей фамилии, которую носил Юлек, он и указывал в своих письмах с обязательным приветом «хайль Гитлер» в конце. Больше, чем такой привет на чужом языке, с именем ненавидимого всеми фюрера, смущала мамашу Пагачову, рожденную от честного лесоруба Миташа, странно написанная фамилия. Впрочем, и это ее не очень беспокоило. Она не знала обычаев далекой и чужой страны, однако, если это гарантировало вручение Юлеку посылок, она готова была на любые жертвы.

Только вот курица, предназначенная для угощения долгожданного сына, безвозвратно потеряна, съедена без всякого аппетита незваным гостем. Мамаша Пагачова замкнулась в своем угрюмом протесте. Никому в доме, кроме нее, не было жаль курицы. Напротив, все так и крутились вокруг больного. Пагач, Милка и Мартин сменяли друг друга в ночных дежурствах. Даже маленький Йожинек, лишенный внимания взрослых, топтался возле дедовой «скрипучки», нет-нет да и порывался влезть к больному.

А на окрестных холмах уже робко заявляла о себе весна. После оттепели, когда проклюнулись нежные пушистые шарики на веточках верб, ударили предвесенние морозы. И только в полдень солнце растапливало твердую корку заледенелого наста и слизывало искрящиеся снежные кристаллики на межах. Приближалась весна, весна тысяча девятьсот сорок пятого года. Весна, которой суждено было стать незабываемой в мировой истории. Весна, которой должен был завершиться самый черный период в истории немецкого народа.

Советский парень, в горячке лежавший на постели в чужом доме, не знал об этой весне почти ничего. Шум в голове от высокой температуры временами утихал, но всякий раз, как Гриша пытался в эти ясные мгновения разобраться в своих делах, обдумать хоть бы ближайшее будущее, он впадал в беспокойный, хотя и укрепляющий сон, где в самых невозможных комбинациях чередовались фронтовые переживания с впечатлениями детства. Дед-казак с лицом Пугачева, гордо сам надевающий на себя петлю. Похожее на яблочко лицо тети Дуняши угрожает липкими поцелуями, от которых Гриша и во сне напрасно старается уклониться. И, стесняясь этих поцелуев, он падает в бездонные глубины, на крутых склонах с реальной четкостью всплывает суровое лицо Мити Сибиряка и звучит его резкий приказ: «Прыгай!»

Митя Сибиряк влепил Грише здоровенную затрещину, от которой он проснулся — оказывается, в беспокойном сне ударился о спинку кровати; проснулся, увидел беличью улыбку мальчика с соломенно-желтыми вихрами, почувствовал ласковое прикосновение руки тети Дуняши, только лицо ее непостижимым образом сделалось чужим, исхудало и помолодело — это Милка, успокаивая его, старается поудобнее подложить под голову подушку…

А он не хотел забот ни тети Дуняши, ни этой чужой девушки. Ведь все это лишь бред, он уже не маленький мальчик, который имеет право на ласковую заботу во время болезни.

Он вскочил с постели, силясь прогнать проклятую слабость, сковавшую тело и мысль, вытащил из-под подушки свой пистолет и начал выкрикивать испуганным спасителям какие-то невразумительные приказы.

Оружие в руках больного, чьих быстрых, горячечных слов они совсем не понимали, семье Пагачей вовсе не понравилось. Мало ли что может натворить больной парень в бреду.

Однако все чаще наступали минуты покоя, когда Гриша мог рассуждать почти здраво. Он не только замечал неприятные симптомы своей болезни — безудержный кашель и рвоту, прикосновение чего-то липкого к груди, когда ему прикладывали теплую собачью шкуру; урывками ему удавалось уже и подумать о своем положении. Всплывали картины недавнего прошлого, он оценивал все происшедшее и даже понемногу думал о ближайшем будущем.

В такие светлые моменты Гриша старался выстроить самое важное из пережитого в какую-то систему. Митя Сибиряк убит, сам он болен, очевидно, серьезно, но не ранен. Рука у него перевязана. Почему, не знает, но, видимо, ничего страшного. Он слаб, никогда в жизни не чувствовал себя таким слабым, даже когда взрывом бомбы на фронте его отбросило в соседнюю воронку, даже в лагере для военнопленных, где он был истощен голодом. И даже в том сарае, куда его привел мальчик после налета на полицейский участок и где от голода жевал кору и давился источенной червями древесиной, — даже тогда дела обстояли не