так плохо. С другой стороны — он жив. Жив и находится у хороших людей.
Это Гриша почувствовал и успокоился. Он не мог припомнить, где видел старого, не внушающего доверия мужчину, сидевшего у его постели всякий раз, как он просыпался. Но теперь он и ему поверил. Нравился ему и мальчишка со своей беличьей улыбкой и доброжелательным любопытным взглядом. Постепенно Гриша вспомнил, как он едва брел, опираясь на плечо этого мальчика, по незнакомым местам и в неизвестном направлении. Худенькая, молчаливая девушка, так о нем заботившаяся, чьи прикосновения он путал в бреду с назойливой опекой тети Дуняши, тоже вызывала доверие.
Эти люди его приютили, рассуждал Гриша, спасли, в критический момент приняли как своего. Взяли в дом, поделились своим куском хлеба. В округе, где свирепствовали каратели, они рисковали жизнью.
Жизнью рисковали… Эта мысль заставила работать погружающееся в сон сознание и думать дальше: они рискуют жизнью, а ему нечего предложить им взамен. Он должен уйти к своим, надо поскорее выздороветь. Он солдат и не имеет права болеть…
Огонь! Огонь!
Приказы командиров, грохот орудий, справедливый гнев народа, его народа, помогли ему преодолеть слабость. Он солдат, он обязан сражаться! Вот единственный способ отплатить людям, которые его приютили. В эту страну, о которой он так недавно слышал лишь на уроках географии, вторгся тот же враг, который терзал и его родину. Терзал, потому что, Гриша знает, не терзает больше, а в панике бежит туда, откуда начал свой безумный «дранг нах остен». В памяти Гриши неизгладимо отпечатались названия: Винница, Шепетовка, Киев, Лидице, Орадур…
Завтра, завтра, едва взойдет солнце, он встанет, поблагодарит этих людей и уйдет. В горы, к своим. Завтра — надежда, завтра — бой. Завтра он станет сильным, преодолеет проклятую слабость, заставит утихнуть шум в голове. Дома, когда он болел, по утрам ему всегда бывало лучше…
От возбуждения его снова захлестнула волна горячки. Снова начали путаться мысли, мешаясь с бредовыми видениями. Кривозубый мальчишка вел его по шумящему лесу. В усатом рослом партизане, который встретил его распростертыми объятиями и приветом на русском языке, он с чувством безграничной радости узнал Митю Сибиряка. Неподалеку стояли знакомые партизаны: цыган Петр Варади по прозвищу Черный Петр, учитель Борис Мартемьянович в круглых очках на тонком носу, весело ухмылялся Юрай Поничан, известный бабский угодник. Мама озабоченно глядела на него поверх своих тетрадей. Завтра, Гришенька, сегодня еще нужно полежать. Отчим Владимир Осипович, с седоватой, клинышком, бородкой, выпроваживает ученика — что с ним делать, у него пальцы словно деревянные. В опере, больше чем в любом другом произведении искусства, важен идейный принцип, слышит Гриша бесстрастный голос профессора Лобанова. Поскольку вас, дорогой Григорий, это не интересует, я могу на экзаменах предложить вам насладиться множеством эффектных пассажей, которые Пуччини щедро рассыпал в своей «Тоске»…
Гриша проснулся весь в поту и улыбнулся про себя угрозе своего бывшего преподавателя. Нет, Василий Петрович, куда мне. Завтра у меня такой экзамен, эффектов которого никакой Пуччини не сумеет передать в музыке… Засыпая снова, Гриша отметил, что к нему возвращается чувство юмора, и счел это хорошим предзнаменованием.
На третий день пребывания у Пагачей Гриша поднялся со своего пропотевшего ложа. Вечерело, но света еще не зажигали. Гриша с трудом сел, спустил на пол босые ноги. Превозмогая слабость, упрямо пытался встать. И встал, сделал несколько неуверенных шагов, машинально придерживая руками полотняные подштанники — Милка, Мартин и мамаша Пагачова испуганно следили за его движениями. Милка с Мартином подхватили его под руки, стараясь снова уложить в постель. Старый Пагач, главный авторитет в доме, был в это время в хлеву, убирал за скотиной. Мамаша Пагачова угрюмо наблюдала за Гришей, оставляя свое мнение при себе.
— Одежда, где моя одежда? — крикнул Гриша с горячечным упрямством.
Он четко сознавал одно — что не одет, не может никуда уйти в слишком широких подштанниках папаши Пагача и в его же пропотевшей рубахе. Милка и Мартин не понимали, не могли взять в толк, чего он хочет. Видели только, что он бредит, болен, что идти ему некуда, а на улице мороз.
— Тише, ну-ну, тише, — успокаивала его Милка, как успокаивала ревущего Йожинека.
И, взяв больного под руки, им с Мартином удалось наконец усадить его в постель.
Грише надоела их навязчивая забота. Она ведь мешала ему поступать по-своему. Лица людей вокруг него расплывались, он никого не узнавал. Видел выступающие вперед кривые зубы Мартина, растерянную улыбку — таким Мартин не ожидал увидеть своего друга-партизана.
Обнаружив, что опять сидит на этой противной, ненавистной постели, Гриша впал в ярость.
Сунул руку под подушку, вытащил пистолет, единственное, что придавало ему уверенность.
Трясущейся рукой навел оружие на своих тюремщиков и хрипло крикнул:
— А ну давай!
Не понимая, чего он добивается, Милка и Мартин совсем пали духом. Милка схватила маленького Йожинека, который, почувствовав неладное, жалобно захныкал, и сунула ребенка бабушке.
Гриша воспользовался этим отступлением воображаемых противников, встал, резко оттолкнул Мартина и сделал несколько неверных шагов. Наткнулся на стул, упал и потерял сознание.
Так и нашел его старый Пагач, вернувшийся из хлева. Он высвободил пистолет из крепко сжатой руки русского и, опасаясь, что Мартин найдет оружие, куда ни спрячь, сунул пистолет в карман своего пальто. Уложив Гришу в постель, нагрел над плитой остывшую собачью шкуру и заботливо завернул в нее больного.
Если Юлиус Миташ, внебрачный сын мамаши Пагачовой, и верил, что кровь его наполовину немецкая, то лишь до некоторого времени. Наслушавшись сплетен от родителей, зловредные ровесники, дружно ненавидевшие избалованного и хитрого Юлека, вечно дразнили его подозрительным происхождением. Тогда он, нимало не жалея мать, вырвал у нее тайну. Впрочем, признание ее отнюдь не потрясло семнадцатилетнего Юлека. Напротив, он обрадовался тому, что немытый жалкий пьянчужка, которого он считал своим отцом и которого всячески третировал, совершенно чужой ему человек. Тогда Юлек уже заканчивал учение у парикмахера. Дома появлялся только по воскресеньям, да и столь краткие визиты пасынка заставляли старого Пагача держаться подальше от дома. Вылезал он из своей берлоги в хлеву, когда обожаемый матерью и весьма изобретательный по части мучительства ближних Юлек убирался в город.
Преимущества текущей в его жилах немецкой крови Юлек оценил позднее. В начале войны в витринах жаловских лавок стали появляться надписи: «Чешское, арийское предприятие». Тогдашний хозяин Юлека не мог выставить в своей витрине такого объявления. Хозяин не был арийцем.
Сообразительный молодой человек тотчас оценил свои возможности. Он вступил в фашистскую организацию «Вымпел» и начал усердно поставлять в выходящий под тем же названием листок не больно-то грамотные статейки о загребущем еврейском хозяине. В герое этих статеек старый парикмахер узнал бы себя, читай он эту газетенку.
Впрочем, бурная аризаторская деятельность Юлека некоторое время не приносила плодов. Его хозяин продержался дольше других евреев в городе — благодаря тому, что его фамилия была в конце алфавитного списка. Он почти не выходил из своей квартиры, и Юлек стал полным хозяином заведения еще задолго до того, как старый хозяин навсегда распростился со своим достоянием. Аризатором Юлек сделался без больших хлопот. Прижитый в Вене сынок мамаши Пагачовой стал хозяином городской парикмахерской. Когда ввели карточную систему, он быстро научился зарабатывать левыми махинациями.
Юлек занял просторную квартиру бывшего хозяина и мог позволить себе содержать смазливую барышню.
Он весьма ценил свое новое, словно небесами дарованное, положение. Уважал и великогерманские порядки. Так он счастливо дожил до сорок третьего года, когда объявился еще один претендент на парикмахерскую, имеющий больше заслуг перед жаловскими нацистами. И начал точить зуб на Юлеково предприятие.
Тут-то Юлек и вспомнил про свою немецкую кровь. В единственном жаловском кафе, которое в те времена посещали только немецкие офицеры, чиновники администрации да коллаборационисты, он подробно обсудил свои дела с одним более чем корыстолюбивым приятелем-нацистом.
— Венская кровь? — насмешливо захихикал опьяневший Курт Шмидтке, горбатый чиновник жаловского бюро по трудоустройству. — Mein lieber[67] Юлиус, да ты, видно, хочешь загреметь на фронт! Поверь мне, mein lieber, я никогда не любил свой горб, как сейчас, на четвертом году нашей победоносной войны!
Шмидтке пьяно хохотал. Юлек испуганно оглянулся. Он никак не ожидал подобных речей от своего немецкого приятеля — и все же был благодарен ему за совет. В своем неведении Юлек легко мог попасть туда, куда ему вовсе не хотелось.
Однако упорный претендент на аризованное Юлеком предприятие не сложил оружия. В соответствующем месте он намекнул: нынешний, мол, аризатор, этот сопляк, как раз в том возрасте, когда его чешские сверстники своим трудом в рейхе приближают долгожданную победу германского оружия. Претендент был неплохо информирован, так как пронюхал, что кто-то — и не просто так — помогает Юлеку избежать этой почетной обязанности.
Горбатый Шмидтке с лицемерным сожалением пожал плечами и предоставил своего удрученного протеже его судьбе.
Последний удар Юлеку нанесла мамаша Пагачова перед самым его отъездом в рейх. Это случилось на скромном торжестве по случаю крестин маленького Йожинека. Самого Юлека рождение племянника нисколько не интересовало: он жил в нервозном ожидании дня отъезда. В общении с домочадцами, кроме матери, он стал совсем невыносим.
Мамаша Пагачова по случаю торжества хлебнула вина из шиповника. В приподнятом настроении она даже на время простила дочери грехопадение, повторившее ее собственную ошибку юности. Мамаша вопреки обыкновению заговорила о своей молодости, проведенной в Вене, и, к ужасу Юлека, бесхитростно поведала, что госпожа Эгермайер, ее венская хозяйка, следовательно, без всякого сомнения, бабушка Юлека, была еврейка.