— Бог знает, что теперь с ней, — искренне припечалилась мамаша Пагачова. — Говорят, Гитлер-то евреев ужас как преследует…
Злополучный Юлек моментально смекнул, что это неожиданное открытие может значить для него, и сразу утратил всю свою столь дешево приобретенную самонадеянность предпринимателя и аризатора. Упав перед матерью на колени, он со слезами умолял никому не открывать эту страшную тайну.
Ничего не поняв, мамаша с готовностью обещала. Даже заверила своего вдруг присмиревшего сыночка, что скорее даст отрезать себе язык. Это немного успокоило Юлека, хотя он не забыл, что мамашины откровения слышали и Милка с Мартином. Им он никогда ничего хорошего не делал. И теперь боялся, как бы они не навредили ему.
А Милка и Мартин так же мало понимали причины внезапного отчаяния братца, как и их мать. Да если бы и понимали, то никогда бы не сделали подобной подлости. Они просто радовались, что невыносимый и заносчивый сводный брат уберется из дома и оставит их в покое.
Юлек был совершенно сражен этим нежданным ударом. Он довольно знал об участи евреев, чтобы представить свою собственную судьбу, если сведения о его происхождении дойдут до нацистских учреждений. После признания матери ему то и дело мерещилось, как он, по причине своей нечистой крови, впадает в немилость у немецких господ и как его вместе с другими несчастными, над которыми он раньше насмехался, гонят в концентрационный лагерь.
Мобилизация на работы в рейх, где его никто не знает, в данной ситуации была для Юлека спасением.
Он попал на шинную фабрику в маленьком баварском городке Хиршштрунг. Потребность в шинах все возрастала, фабрика приобрела военное значение.
Юлек быстро освоился на новом месте. Бойко предъявил начальнику цеха удостоверение фашистской организации «Вымпел» и вскоре был повышен, получив должность «форарбайтера», т. е. старшего рабочего. Он стал дальновиднее и о своей немецкой крови больше не заикался. Для полного спокойствия ему оставалось лишь избавиться от нескольких земляков, по стечению обстоятельств отправленных вместе с ним в Хиршштрунг.
После второго доноса, приведшего к трагическим последствиям для двух рабочих, не проявлявших должного энтузиазма к идеям фашизма, Юлек был в кровь избит их товарищами. Устроили ему «темную», чтобы он не узнал их и не выдал. Произошло это в сорок четвертом, предпоследнем году войны. Юлек еле выжил после жестокой экзекуции. Но не пожаловался своим господам, хотя уже захаживал в гестапо, как к себе домой. Гестаповцы не могли да и не собирались охранять его в жилом бараке, где всеобщая ненависть жгла его, словно раскаленным железом. За свои заслуги он давно получил поощрение, имел свою собственную, при данных условиях даже с комфортом обставленную комнатушку, возвышение над остальными рабочими благодаря собственным способностям в значительной мере утоляло его самолюбие. Но глухая угроза, таившаяся в его подозрительном происхождении, не давала ему спать, и, несмотря на страх перед рабочими, он всячески подольщался к нацистам.
В марте сорок пятого года Юлек очутился в тупике перед дилеммой. Американцы обратили внимание и на маленькую фабрику в городке среди баварских лесов. Хиршштрунг-ам-Вальд подвергся массированному налету бомбардировщиков. Фабрика и бараки для завербованных рабочих не очень пострадали. Только одна зажигательная бомба на территории фабрики подожгла склад материалов неподалеку от жилого барака. И все-таки этот налет потряс Юлека. Пока завербованные рабочие разных национальностей дружно и поистине солидарно радовались явно уже недалекому концу рейха, Юлиус Миташ, бывший удачливый аризатор, не менее удачливый «форарбайтер» и осведомитель гестапо, забившись в довольно сомнительное бомбоубежище, не сладил со своим кишечником. Не помогла ему и четверть арийской крови.
В наступившей после налета тишине Юлек выкарабкался из своего убежища под землей и в приступе страха, в безмерной жалости к себе, повалился на смерзшуюся грязь фабричного двора и начал биться в истерическом припадке.
Там его и нашли подчиненные рабочие. Людвик Поруба, сын граховского лесоруба и брат Ондржея Порубы, который стараниями Юлека исчез в нацистской тюрьме, вовсе не скрывал желания, воспользовавшись налетом, прекратить Юлековы мучения с помощью железного лома. Сделать это ему не позволили остальные, и отнюдь не из жалости: слишком много было свидетелей.
Людвик Поруба, которого товарищи заставили бросить лом, с лицом, побелевшим от лютой ненависти, наклонился над несчастным Юлеком.
— Слушай, змей, изгнанный из пекла, Иуда Искариот, тебе и после смерти не найти покоя! — процедил он сквозь стиснутые зубы с христианско-крестьянским красноречием. — Ты после смерти будешь мотаться по аду, как баран, не нашедший пастбища!
От библейских реминисценций Людвик Поруба перешел к языку общепринятому.
— В последний раз ты, доносчик, сволочь, вышел живым. При следующем налете тебя найдут с размозженной башкой.
У Юлека не было оснований надеяться, что этот налет был последним. Хотя бы потому, что фабрика уцелела. Страх перед бомбежкой, удвоенный страхом «ветхозаветной» мести за брата, подвигнул его на весьма решительный акт.
Не он первый в наступившей на исходе войны неразберихе решил самовольно отказаться от трудовой повинности, хотя и по совершенно иным причинам, чем другие. Материнский дом, которым он некогда пренебрег в своей аризаторской спеси, вдруг оказался единственным надежным убежищем, желанным оазисом покоя в этом жестоком мире. Юлек не видел иного выхода, он жаждал укрыться под спасительным крылом матери, не знавшей иного страха, кроме страха за своего Юлинека. На выселки в горах налетов не делают, и даже кровожадный Поруба, который, конечно, тоже может возвратиться домой, будет уже не так страшен, едва Юлек окажется в родном доме. Во всяком случае, Юлек не представлял себе, чтобы Людвик мог хватить его ломом на глазах у мамаши Пагачовой. О каком-либо ином справедливом возмездии после войны Юлек в те времена вовсе не думал.
Мамаше Пагачовой в последнее время плохо спалось. С одной стороны, мешал непрерывный кашель чужака, с другой — она все думала о переменах в обычном распорядке жизни в доме.
Новый нахлебник, правда, ел мало, его присутствие почти не отражалось на запасах в кладовой. Он не доел даже ту курицу, которой старый Пагач столь щедро пожертвовал ради него. Мамаша Пагачова все принюхивалась к остаткам курицы, опасаясь, что она испортится. Но подать этот деликатес на стол своим домашним она не решалась. Боялась мрачно-молчаливого, так резко переменившегося мужа. Не анализируя своих чувств, она была даже рада такой перемене: впервые она начала его уважать. Бессознательно стала тщательнее причесываться и одеваться. Перестала бродить по дому полдня в измятой ночной рубашке да в шерстяном платке. И опорожняться от «ночной воды» она теперь ходила в деревянный домик, специально для того предназначенный, как и остальные члены семьи.
В избе, целое столетие простоявшей на отлогом склоне под горой, впервые настало небывалое согласие. Появление незнакомца, мечущегося в лихорадке и в помрачении размахивавшего пистолетом, усмирило все свары.
Шла четвертая ночь пребывания Гриши в доме. С возрастом, а может, под воздействием наводящих ужас слухов про войну, которая неумолимо приближалась-таки к ее тихому дому, мамашу Пагачову начали мучить какие-то неясные предчувствия беды. Она плохо спала, одолевало беспокойство, мысли вихрем проносились в голове. Больше всего она тревожилась за сына, которому, судя по последним письмам, по обыкновению заканчивавшимся нацистским приветствием, жилось несладко. Мамаша Пагачова с обычной суровостью противилась своим страхам как умела. Ей все вспоминалось, что дурные предчувствия ее матери, давно почившей, никогда не сбывались.
В ту ночь беспокойство мамаши Пагачовой было сильнее обычного. Она пыталась даже читать почти забытые молитвы. «Богородице, дево, радуйся»… Но монотонное бормотание облегчения не приносило, ибо веру она давно утратила.
Ночью она одна оставалась в горнице с больным Гришей. Горница была невелика. После рождения маленького Йожинека мамаша Пагачова попросила своего бывшего любовника, бойкого вдовца Малину, владевшего всеми ремеслами, перестроить для Милки чуланчик, служивший раньше кладовкой. Вдовец оштукатурил стены и провел дымоход. Спальня для молодой мамаши была готова.
Беспокойный скрип Гришиной кровати и его тяжелое дыхание раздражали мамашу Пагачову. Быть может, впервые в жизни ей захотелось, чтобы с ней рядом лежал ее муж — хозяин, знать, что есть надежная опора, а не вечно пьяный, безразлично-чудаковатый калека. Хотя теперь, когда он так внезапно превратился в решительного, молчаливого хозяина дома, она, испытывая непривычное беспокойство, не отказалась бы даже от его ласки. То, что больше всего отталкивало ее от мужа, исчезло как по волшебству: в последние дни Пагач был абсолютно трезв.
Но он проводил ночи в самом дальнем углу хлева, устроив себе ложе из соломы, старых мешков и изношенной одежды. Мартину же с десяти его лет зимой и летом стелили на чердаке. Обожаемый Юлек был далеко, в чужом краю. Вот и осталась мамаша Пагачова без мужской поддержки как раз тогда, когда больше всего в ней нуждалась.
Она даже обрадовалась, когда кто-то постучал в окно около ее постели.
Она не испугалась. Подумала, может, муж, беспокоясь о подопечном, просится в дом. Недавнее посещение карателей ее не слишком встревожило, но с того времени, как Пагач притащил Гришу, она запирала на ночь входную дверь.
Мамаша Пагачова встала, накинула на плечи шерстяной платок и пошла открывать. При тусклом свете луны, затянутой легкими облаками, она не сразу узнала Юлека.
— Мама! — всхлипнул тот и рухнул в объятия матери.
Она обняла его, онемев от внезапного счастья. Дурные предчувствия сменились нечаянной радостью. Обхватив за талию невысокого, тщедушного Юлека, она почти внесла его в горницу. Торопясь, дрожащими руками нащупала на печи спички, зажгла керосиновую коптилку.