А второго русского и след простыл — как полагал жандармский вахмистр, его приняли в свои объятия бескрайние бескидские леса.
Махачу спокойнее было убедить себя в том, что русский давно среди своих, в теплой землянке. И, может, снова воюет по ту сторону гор, откуда докатываются слухи о действиях партизан. В худшем случае, рассудил он, лежит этот русский где-нибудь в лесу, окоченевший и немой. И никто уже не докажет, что вахмистр Махач в нарушение служебного долга умолчал о его существовании.
А теперь этот русский объявился, и худшего убежища он выбрать не мог. У вахмистра Махача, при таком положении дел, мелькнула даже мысль о крайнем средстве — пристрелить гнусного доносчика, как собаку, и навек заткнуть ему глотку. Да, но тут — Гайда! Пришлось бы обоих… И куда он денет два трупа? Все это было выше сил жандармского вояки. Ни с того, ни с сего застрелить, убить двух человек — этого он никогда не смог бы. Вахмистр Махач не убийца. Он старый жандарм, который дожидается конца войны и выхода на пенсию. А война еще далеко не кончилась. Правда, бдительность и внимание нацистов явно ослабели, но — остерегайся когтей издыхающей бестии! Вахмистр отнюдь не желал висеть посреди деревни, как пособник партизан. А этот пагачовский ублюдок полные штаны наложил от страха перед немцами. Махач знал о нем достаточно, чтобы понять: этот молчать не станет. Тяжко вздохнув, он поднял телефонную трубку — звонить в жаловское отделение гестапо, в тайне надеясь, что аппарат не сработает. Но, услышав в трубке резкий голос дежурного, распростился со всякой надеждой.
Начальнику жаловского гестапо Герману Биттнеру нужен был успех. К сожалению, уже не ради величия рейха, а лишь ради себя самого. Великая Германия в болезненных спазмах извергала из себя наспех проглоченные «жизненные пространства». Грезы о величии Германии защищали уже тринадцатилетние мальчишки, а сержант Красной Армии с обыкновенной фамилией Егоров пробивался с товарищами к Берлину, чтобы водрузить над рейхстагом красный флаг. Провидение преступно изменило фюреру. Подозрение Биттнера сменилось ужасной уверенностью: там, где стоит Москва, никогда не разольется море, которое навсегда сокрыло бы столицу большевиков от глаз цивилизованного мира.
Под словом «успех» Биттнер подразумевал уже не раскрытие большевистского заговора, о котором можно было бы по всей форме доложить в вышестоящие инстанции в счастливом ожидании, что его способности оценят. Биттнер подозревал, что, если бы он действительно добился сейчас такого успеха, никого там, «наверху», это бы уже не заинтересовало. Арестованных казнили бы поскорей, а сами высокопоставленные соплеменники продолжали бы паковать чемоданы да думать, как бы половчее улизнуть на запад. У комиссара Биттнера уже не было иллюзий.
С абсолютной утратой иллюзий явилась упорная жажда иного рода успеха, неосуществленные и неосуществимые мечтания о величии сменились мелочным желанием сколь возможно дольше остаться владыкой над жизнью и смертью других людей, порожденным, во-первых, долгой службой без продвижения в карьере, а во-вторых, неудержимым падением тех сил, которые из него, Германа Биттнера, мелкого почтового служащего и прихлебателя генлейновцев, сделали сверхчеловека. Биттнер горько пожалел о своем неврастеническом великодушии, когда он несколько дней назад отпустил слабоумного бродягу, которого приволокли к нему вместо красного бандита. Мог бы сейчас не ворочаться тоскливо в потной постели, а тешиться в подвале жаловского гестапо…
Комиссару Биттнеру нужно было сейчас хоть какое-нибудь человеческое существо, муки которого продлили бы его, Биттнера, власть и прогнали бы совсем не германское чувство отчаяния, как прогонял он порошками неотступную головную боль и бессонницу. А в последнее время и эти успокаивающие снадобья поступали с перебоями. Биттнер уже почти совсем лишился сна. Фрау Биттнер молча избегала мужа, словно бешеную собаку. После того как она в последний раз беседовала с ним — скорее это была не беседа, а его монолог, — жена уже не решалась высказывать опасения об их дальнейшей судьбе в случае несостоятельности предвидений фюрера. Так оба и проводили бесконечные дни в напряженном молчании. Теперь начальник гестапо ходил, на службу только ради самых неотложных дел, а таковых становилось чем дальше, тем меньше. Большую часть времени он торчал под душем или валялся на диване в купальном халате. Головная боль уже не отпускала его. В последнее время он часто ловил себя на том, что вспоминает далекие времена, когда у него болели зубы, а идти к врачу он боялся. Тогда он утешал себя мыслью о том, какое облегчение испытает после того, как страшный инструмент вырвет больной зуб; но никогда он на это не решился, позволив разрушиться всем своим больным зубам. Теперь то давнее неосуществленное желание, чтобы вмешался дантист, обернулось другим желанием: выстрелить себе в рот — и наступит избавление от мучительной головной боли и непереносимого нервного напряжения…
Импрессионистическое полотно, изображавшее германского офицера на журавлиных ногах, сопровождающего даму, перестало занимать Биттнера. И хотя он был недоволен своей работой — не растоптал картину, чтобы по примеру великих живописцев начать все сызнова. У него больше не было ни малейшей охоты начинать что-либо заново. Большую часть ночей и дней он проводил на своем прокрустовом ложе. Вскакивал, лишь когда из холла доносился телефонный звонок, чтобы потом, когда жертвы не предвиделось, разочарованно вернуться и снова лечь. Иногда он садился, растирал икры, пытаясь избавиться от неприятного зуда.
С особым нетерпением он ждал телефонных звонков по ночам. Если у Биттнера и теплилась еще какая-то надежда, то это была надежда совершить ночное нападение: смертоносный его, Биттнеров, прыжок ночного хищника даст удовлетворение, поможет хоть ненадолго забыть о собственных невыносимых страданиях. Для такого случая он держал в запасе последнюю порцию успокоительных порошков, чтобы насладиться всем этим не мешала невыносимая головная боль.
И вот прозвучал звонок, после которого Биттнер не вернулся в свою скомканную постель. Поначалу, услышав от дежурного, что снова звонил тот болван с граховского жандармского участка, он хотел было в ярости бросить трубку, но тут же насторожился и засыпал дежурного отрывистыми вопросами. Вопросы он чередовал с приказаниями.
Начальник гестапо чудесным образом ожил. Партизан, живой русский, которого можно было травить и затравить, наверняка раненый, иначе не валялся бы в вонючей мужицкой избе. Живой человек — есть возможность, пусть и в последний раз, испытать сладостное ощущение всесилия, на несколько часов отдалить «зондербехандлунг»[68] — «зондербехандлунг», на сей раз обращенное к самому Биттнеру: казнить себя по приказу измученного болью мозга.
Комиссар Биттнер поспешно одевался, мысленно проверяя свои распоряжения, отданные по телефону. Так, все правильно, ничего не упущено. Осуществить операцию силами одного гестапо невозможно, в его распоряжении лишь несколько человек. Неизвестно, контролируется ли партизанами дом, где лежит раненый. Стало быть, не обойтись без помощи этого заносчивого Курски, хотя Биттнеру претила сама мысль о привлечении эсэсовцев. Он согнал с лежбища даже этих старых хрычей под командованием ефрейтора Вебера, он не мог позволить себе провалить дело.
Биттнер с лихорадочной поспешностью застегнул подтяжки. Из всех желаний, извращенных его больным воображением осталось одно:
Взять русского живьем!
Мартин Пагач, пятнадцатилетний искатель приключений и, как ему казалось, достойный претендент на партизанскую славу, чувствовал себя обманутым. Ведь это он обнаружил и привел в дом русского, а никаких заслуг за ним не признают. Всю заботу о его новом друге с небывалой энергией взял на себя отец, которого временами подменяла тихая сестра Милка. Теперь Мартин торчал дома. Отказался даже от выдуманных занятий в школе. И все без толку. Его новый друг по большей части спал или метался в горячечном бреду, не замечая присутствия Мартина, не отдавая должное его заслугам. Старый Пагач строгим, прояснившимся и на удивление трезвым взглядом отгонял Мартина от больного. Так постоянное пребывание Мартина обернулось в доме тем, что он ходил за скотиной, колол дрова, нарезал солому для коровы, словом, занимался всем, чего до последнего времени ему успешно удавалось избежать. Мамаша Пагачова вовсю использовала эту непривычную привязанность Мартина к дому. Он не желал удаляться ни на минуту — опасаясь, как бы не исчез партизан, так удивительно явившийся в его жизни.
Мартин терпел все в надежде на скорое выздоровление друга. А тогда он потихоньку улизнет вместе с русским, который приведет его к тем, кого он так долго и безуспешно искал. Мартин боялся только, как бы мать не вспомнила про мешок недраного пера, подвешенный к чердачной балке. Сызмальства Мартина принуждали к тяжелому труду, и оттого он не любил никакой работы. Но драть перо он прямо-таки ненавидел. На всякий случай, чтобы мешок не попался на глаза мамаше Пагачовой, он засунул его в старый шкаф на чердаке.
Разочаровал Мартина новый друг. За все время пребывания в их доме он не проявил никакого стремления к героическим поступкам. Лежал пластом, завернутый в вонючую собачью шкуру, ничего не ведая об окружающем, в том числе и о Мартине. Правда, сегодня он вскочил с постели, размахивая пистолетом, и выглядело это все весьма воинственно. Но при этом выкрикивал какую-то бессмыслицу. Единственное, чего он этим добился, был рев маленького Йожинека. Маленький Йожинек боялся крика, которого хватало в повседневной жизни этой семейки. Потом друг Мартина бессильно повалился на липовый стол и как малое дитя позволил разоружить себя старому Пагачу, который и уложил его в постель. Мартин этого не понимал. Сам он никогда не болел, и жизненной энергии ему было не занимать.
Он настороженно следил, куда отец спрячет пистолет русского. Но папаша Пагач небрежно сунул оружие в карман своего пальто. Этой одежды он не снимал даже ночью в своем логове в хлеву. Мартину пришлось отказаться от благородной мысли вернуть пистолет законному владельцу.