ЛЖЕСИЗИФ
Мой отец сорок лет рубал уголек, руки у него были словно коряги и ладони, покрытые рельефной картой заскорузлых мозолей, растрескавшиеся, как корова.
Такое определение звучит по меньшей мере чудно́, но у отца все было как корова.
Взопрел, как корова.
Упился, как корова.
Взмок, как корова.
Со смены возвращался усталый, как корова.
Иногда в воскресенье он водил маму в трактир «У козла». И, повязав галстук, сразу становился франтом, как корова.
«Как корова» — понятие не всегда негативное. Когда он с мамой отплясывал под оркестр, а танцевать отец любил, то музыканты играли, как корова.
Я бы не очень удивился, узнав, что, ухаживая за моей матушкой, он говаривал ей: «Юлинка, ты красива… как корова».
Все сорок лет отец вкалывал на Болденке. Начал в семнадцатом, перед самым концом первой мировой. Тогда, наверное, был еще жив французский угольный магнат Болден, по которому и нарекли шахту Болденкой. Двадцать восемь лет, вплоть до сорок пятого, мой отец рубал уголь и зарабатывал ровно столько, чтобы как-то прокормить жену и троих детей, и отдавал маме всю получку до последнего геллера. К «Козлу» хаживал только вечером в субботу и позволял себе две кружки пива да пачку самых дешевых сигарет.
Во время войны за столом прибавилось ртов: тетя Йозефка с маленьким Пепиком — ее мужа, папиного брата, убили гестаповцы.
Единственный срыв, случившийся с отцом до победы в сорок пятом, носил патриотический характер. В апреле сорок пятого один молодой инженер подбил отца загнать сто вагонеток с углем в завал. Когда фашисты начнут драпать, завал разберут, а сто вагонеток угля достанутся республике. В те времена на Болденке забои были — как кафедральные соборы: туда въезжали на лошади. Эти хитрюги умели считать вагонетки по рывкам. Прибавишь еще одну, и все. Стоп. Дальше лошадь не пойдет.
Раз уж такое дело, уголь для республики, отец охотно согласился.
Немецкий комиссар был старый практик и рьяный нацист. До последней минуты радел за каждую тонну. Спустившись в шахту, он обнаружил, что завал — вовсе никакой не завал, а «липа»: стену из обломков можно просветить надзоркой.
Оказалось, за стеной — пустота, а вагонеток — навалом!
— Кде есть глафный майстер? — заревел комиссар на побледневшего инженера.
Инженер молчал. Он заговорил только в гестапо.
Отцу выбили последние зубы. Это было не очень трудно: они и так шатались — и он сам вынимал их, один за другим.
После войны отец вставил себе искусственные. В веселую минутку он брал в руки вставные челюсти и клацал зубами у меня перед носом.
— Глянь-ка! А у меня зубов полон рот! Больше, чем у тебя. Только вот не знаю, каким раньше жевать.
Он убрал зубы в буфет, где лежали мамины скромные украшения.
Отец теперь много зарабатывал. Больше, чем уходило на еду и одежду. То были времена карточной системы. Он стал отдавать маме толстую пачку стокроновок, чем очень гордился, а чуть потоньше оставлять себе. Счастливая мама и из того, что он ей давал, смогла откладывать пару тысяч. Отец уже не ограничивал себя во времени, проводимом «У козла», и перестал подсчитывать свои траты. Являлся домой пьяный — как корова, — и, если мама выражала недовольство, он, случалось, поднимал на нее руку. Мама не поддавалась, и родители частенько дрались по ночам под настойчивый стук в стенку разбуженных соседей.
Мне в ту пору было двенадцать, и, проснувшись от глубокого детского сна, я часто наблюдал за родителями. Говорят, будто дети в таких ситуациях обладают обостренным чувством справедливости и стоят на стороне слабейшего, но я, вопреки всем правилам, брал сторону отца. Почему — не знаю, мама была ко мне добрее. Я родился у них третьим, когда отцу было под сорок. В этом возрасте нервы у родителей уже не такие крепкие, как у молодых, но они еще не обрели снисходительности и терпимости стариков. Оплеухи невыспавшегося и замордованного работой отца были тяжелыми.
Мама отличалась бойцовским характером и с пьянством отца мириться не желала. Являлась за ним в трактир, одним движением руки сметала со стола рюмки и начинала вовсю поносить отца, трактирщика, собутыльников. Все потешались. Дома отец лютовал, ломал мебель и засыпал не раздеваясь. К счастью, мы жили уже втроем, две моих старших сестры были замужем.
Наши дела стали совсем никудышными, когда по старости ушел трактирщик Рычл — он продавал пиво «У козла» с незапамятных времен, — а в трактире воцарилась некая Гамоузова. Горняки теперь называли трактир — «У голого зада». Лучше не вмастишь.
Пани Гамоузова была особа с сомнительным прошлым. Она быстренько превратила этот обычный шахтерский трактир в бордель, какие бывали во времена первой республики[17]. Наняла девицу по имени Ружа, не обремененную высокой нравственностью, и поселила ее под крышей в небольшой комнатушке. В этой «скворечне» Ружа занималась деятельностью, не имеющей ничего общего с работой подавальщицы, что приносило ей, однако, значительно больший доход.
Бедняга мама ни сном ни духом не предполагала, какие перемены произошли «У козла». Она уже давно не бегала за отцом в трактир. Ей опостылела эта вечная срамота, и к тому же она поняла, что из трактира отец все едино приплетется домой, отоспится и жизнь опять худо-бедно, но пойдет дальше.
И все-таки однажды ее терпение лопнуло. Отец наладился в трактир после получки в среду и в четверг вечером еще не вернулся. Такого до сих пор не случалось. Он возвращался в тот же день, спал часок-другой и отправлялся на шахту.
В четверг к полуночи мама уже была на грани отчаяния. Она ведь тоже не стала моложе. Несмотря на небывалые отцовские заработки, маме пришлось найти работу, потому что чем дальше, тем чаще ей приходилось краснеть от стыда и говорить в лавке, что она заплатит в получку. Мама при мне никогда не сказала об отце ни одного кривого слова, но на этот раз, подняв меня среди ночи, схватила за руку и поволокла за собой со словами:
— Идем, поглядишь, куда твой папочка таскает деньги!
Наверное, у нее ничего дурного в мыслях не было, просто воспитательная акция, а возможно, она впала в истерику.
В трактире дым стоял коромыслом. На столах лужи, вместо пепельниц — глубокие тарелки, полные доверху пеплом, окурками и объедками колбасы. На свободном столе под аккомпанемент астматической гармоники плясала Ружа, в бюстгальтере, поясе с резинками и чулках.
Мой отец стоял рядом, пьяно ухмылялся и совал Руже в чулки стокроновые бумажки.
Более подходящей минуты мама не смогла бы выбрать и специально. Обе Ружины ноги были утыканы деньгами. И так до самого живота.
Такого мама не ожидала. Остолбенев, глядела она на эту картину, быть может еще пытаясь убедить себя, что все это скверный сон. Потом ринулась к Руже, стащила ее со стола и уже на полу отвесила пару звонких оплеух. Получила свою долю и трактирщица, примчавшаяся к той на помощь.
Потом мама перевела дух, окинула заведение испепеляющим взглядом и, как была в раже, рванула меня к дверям.
Невозмутимый гармонист исполнил нам вслед песенку про двух девчонок, что, сцепившись, до тех пор волтузили одна другую, пока не разорвали юбчонки.
Мы кинулись прямехонько в участок, а на следующий день мама устроила великий скандал в национальном комитете. Трактирной деятельности Гамоузовой и Ружи был немедленно положен конец.
Отец из трактира отправился прямо в забой. Домой идти побоялся, и не без причины. Когда в пятницу после полудня он, поникший и невероятно усталый, все-таки притащился домой, мама очень решительно и очень спокойно заявила, что с ним разводится.
Ее спокойный и решительный тон отца испугал. Несколько недель он мотался по квартире, выстаивал у окна и даже заговорить с мамой боялся. Иногда посылал меня с кувшином за пивом, бутылочное он не любил, но сам в трактир не шел.
Не знаю, в какой степени помогла мамина угроза и в какой сказалась его собственная усталость. Он был уже немолод, от постоянной работы лопатой ныла поясница. Частенько болел желудок: жевал деснами, а желудок протестовал. Он так и не привык к новым зубам, вставляя их лишь по праздникам, когда шел с мамой на шахтерский бал или на праздник в День шахтера. В бронхах у него свистело от постоянного курения. В худшие времена он выкуривал по шестидесяти сигарет в день. Курение стало его страстью, куда более сильной, чем пьянство. Он пил, по своему разумению любил поразвлечься и подчас переходил границы дозволенного. Но алкоголиком не был.
Отец и сам теперь замечал за собой, что уже не может не спать несколько ночей подряд, да при этом еще работать. И работа его была такая, что любой спортивный рекорд против нее — сущий пустяк. Работенка, когда ему, человеку высокого роста, всю смену приходилось корячиться, согнувшись, словно дверная ручка в дурдоме, когда пот льет градом, а кожа на руках растрескалась, будто остывшая вулканическая лава.
Болденка была очень старая шахта. Пройденные угольные пласты не позволяли внедрить современную технику. Все оставалось по старинке, но отец был опытным шахтером, чем очень гордился, как и своей рабочей честью. Никогда, исключая тот злосчастный четверг, он не прогулял ни единой смены и почти никогда не хворал.
Время от времени Болденка убивала товарищей отца. Опасность погибнуть не очень волновала его. Он знал, что такое шахта, и понимал, что шансы у всех равные. Такое случалось не чаще, чем при других профессиях, там, где велика степень риска. Люди знали, что играют со смертью.
Но отец старел и с возрастом стал осознавать, что шахта может отомстить ему за пьянку. Пьянство не было его жизнью, его жизнью была шахта. Когда другие предприятия выкидывали своих рабочих на улицу, как ненужную ветошь, она кормила отца.
Не думаю, чтобы отец любил шахту, как любит свою работу, скажем, художник, скульптор или хороший ремесленник. Нельзя любить хищного зверя, который только и ждет момента, когда ты сделаешь неверный шаг. Но укротить зверя можно и можно заставить служить себе. Это отец мог, это была его работа, его судьба, иного он не знал и к иному не стремился.
В то время, когда кладезь маминой доброты к отцу иссяк, иссушенный историей в трактире, отец часто сиживал на скамеечке у печки, курил и сплевывал в ящичек с углем. Однажды он взял в руки великолепный кусок антрацита, сверкающе-черный и легкий. Он иногда приносил в своей сумке этих «собачек». Маме на таком угле отлично удавались булочки.
Отец взял «собачку» в руки и, полагая, что он один, стал говорить сам с собой:
— На кой все это нужно, — философствовал он, — еще куда ни шло, чтоб зола была, посыпать в мороз дорогу!
Такое могло походить на вздохи Сизифа. Казалось, будто перед внутренним взором отца проходят бесконечные составы с углем, который он вырвал из недр земли своими изуродованными руками-корягами с неестественно вывернутыми большими пальцами и черными ногтями, составы с углем, которые исчезли в бессмысленном беге ушедших лет.
Но мой отец не был Сизифом. Уж это точно. Достаточно было взглянуть на него, когда сын моей сестры, его внучонок, возбужденный катаньем на санках, протягивал замерзшие ручонки к живому огню.
Такое настроение и серьезная размолвка с мамой, невыносимо затянувшаяся после той истории, необычная тишина дома нет-нет да и возвращали мысли отца к временам, когда за стол садились трое детей, а кормить их было нечем. Но сейчас он как-то сник, замкнулся.
Я тогда уже учился в техникуме, а отец лишь головой качал над моими отметками. Оценка моих полугодовых успехов ставила под угрозу всю дальнейшую учебу.
— Учись, сынок, — сказал отец, — чтоб не пришлось целую жизнь надрываться как лошадь.
Он сказал это мудро и печально.
Меня в то время мучили какие-то жестокие любовные переживания. Кроме того, вставали в памяти трактирные «художества» отца. Тишь да гладь дома тянулись почти два года. Мама, видимо, оставила мысль о разводе, но к отцу с тех пор относилась с какой-то брезгливой холодностью. И все это действовало мне на нервы. Я был в том возрасте, когда на провинности родителей реагируют очень остро.
— Умно говорить может каждый, — сказал я с безотчетной жестокостью молодости. — Но не многие умеют жить по-умному.
Когда-то за подобное нравоучение я схлопотал бы оглушительный подзатыльник. Но отец был уже не тот. Он аккуратно сложил мой табель и неуверенно пожал плечами.
Покончить с семейной «благодатью» помогла шахта.
Отца на старости лет завалило. Вернее, затопило. Отец был слишком опытным шахтером, чтобы дать себя завалить. Но что касается волнений и страхов, которые мы с мамой пережили, нам было все едино: что завалило, что затопило…
В нашу дверь позвонил какой-то парнишка, забойщик с Болденки, и безо всякого предисловия выпалил, что нашего отца завалило. Не каждого забойщика можно считать настоящим забойщиком, проработай он в шахте хоть сто лет. У парня были неточные сведения.
Случилось же вот что: отец с напарником наткнулись при проходке подготовительного штрека на подземное озерцо, которое ни на одной карте шахтного поля обозначено не было. Они пробивали штрек пикой отбойного молотка, каждую минуту ожидая, что наткнутся на старые выработки и получат сигнал начать отработку целика. И вдруг, прорвав тонкую стенку угля, хлынула вода, заливая штрек.
Сбитый с ног напарник инстинктивно поплыл. Это был сильный, молодой парень, он понимал, что жизнь его висит на волоске. Ему удалось выбраться. Израненный, полуживой, он через силу выдавил: «…там остался… товарищ…»
Отец, не умеющий плавать, тут же сообразил, что против воды бессилен. Он никогда не плавал и воды боялся. Вскарабкавшись на вентиляционную трубу, он вцепился в нее руками-ногами и, как говорится, стал ждать у моря погоды.
Озерцо было невелико. Течение ослабло, вода ушла в нижний ходок, но во впадине забоя поднялась так высоко, что, лишь подняв лицо к самой кровле, отец мог с трудом дышать.
Дышать и ждать. Дышать и клясть шестьдесят ежедневных сигарет, потому что воздух здесь был, естественно, не как под липами.
На Болденке поднялась лихорадочная суматоха. Были немедленно включены все имеющиеся переносные насосы. Инженеры мгновенно высчитали их мощность и установили: чтобы пробраться к отцу, воду можно откачать в лучшем случае за пять часов. У затопленного участка наготове стоял врач. Горноспасатели, привычные к подземному аду, где чувствовали себя как дома, кляли все на свете. Вносили предложения, одно нереальнее другого.
Директорская машина рванула в Прагу и привезла трех водолазов из отряда «Белый кит». Водолазы по очереди возвращались ни с чем. Выработка, затопленная грязно-мутной водой, казалось, не имела конца. Отца не нашли, входа в выработку не обнаружили.
Один насос отказал, второго под рукой не оказалось.
Мы с мамой томились в помещении заводского комитета, с нами вместе сидел председатель. Он молчал. Председатель, сам шахтер, понимал, что иногда лучше обойтись без слов. Лишь изредка он растерянно ронял что-нибудь утешительное. Мама кусала кончики пальцев и не замечала ничего вокруг.
Горло мне сжало неведомое до сих пор чувство, а в голове кружили хаотические видения. Вот папа лежит окровавленный, под страшным грузом камня, ноги-руки у него невероятно изломаны.
А тем временем мой отец висел, вцепившись в вентиляционную трубу и целиком положившись на милость, которую ему все-таки оказывали легкие, размышлял о том, что в конце-то концов не он первый, не он последний.
Через шесть часов воду откачали, и отца вынесли на божий свет.
В больницу он шел сам, отказавшись от носилок.
— Ну-ну, — сказал он маме. — Все в порядке. Немножко отмок, и то дело. В общем, искупался, как корова.
К следующему Дню шахтера отца наградили медалью. Награда его очень обрадовала, и он явно воспрянул духом. На торжественном вручении присутствовала писательница Мария Майерова, большой друг шахтеров. Этим отец гордился еще больше, чем своей «железякой». Он видел настоящую, живую писательницу, и она пожала ему руку. В первый раз в жизни он зашел в книжную лавку и купил «Шахтерскую балладу». Дома он удовлетворенно лег на диван, одолел две страницы и уснул сном праведника. Кроме газет, он сроду ничего не читал, к тому же у него был профессиональный хронический конъюнктивит, буквы расплывались, но от очков он категорически отказывался.
Медаль отец сунул в буфет в кружку, к новым зубам, обручальному кольцу и маминым украшениям.
В пятьдесят седьмом, во время регулярно проводимой диспансеризации, рентген обнаружил у отца что-то в легких. Из поликлиники ему через диспетчеров передали, чтобы после смены он явился к врачу.
Отец предчувствовал недоброе. Здоровье давно пошаливало, но он все никак не отваживался пойти и провериться. Через несколько дней ему сообщили, что на какое-то время надо лечь в больницу и что с шахтой придется проститься.
Болел отец недолго. Пенсию ему оформили через девять месяцев. Отцу исполнилось пятьдесят пять. Под землей он проработал сорок. Руки вскоре очистились от мозолей и стали вдруг необычно мягкими и чистыми.
Он прибился к стайке пенсионеров, что постоянно торчали у нарядной, сплевывали на тротуар и сморкались по-шахтерски, зажав одну ноздрю пальцем. Они вели бесконечные разговоры о давно заброшенных подземных штольнях, о том, куда и как ходили под землей, продолжая жить своей, неведомой простым смертным жизнью во тьме. Старики в тысячный раз перемалывали разные шахтерские историйки и щекотали друг друга, как в те времена, когда клеть с тихим шорохом опускала их под землю.
Однажды мы, несколько ребят и девчонок, в порядке общественной нагрузки побелили нарядную и вымостили перед ней тротуар; пенсионеры заплевали нашу еще не оконченную работу, и это всех разозлило, особенно девчонок.
Они прибили к двери нарядной красивый плакатик:
Старики преодолели искушение наплевать на плакат и нашли для своих посиделок другое место, не столь обремененное юной любовью к прекрасному.
Отцу эти «сидячие воспоминания» очень быстро осточертели. Большинство пенсионеров были старше его, а он не чувствовал себя таким уж списанным. Отец купил садовый участок, вернее, клочок земли, и принялся выращивать цветы и овощи.
Розы и кольраби росли, как корова. Отец проводил на участке целые дни. Ему нравилось там не случайно. Близко проходила железнодорожная ветка, по ней двигались составы с полными вагонами угля, а мимо садовых участков с автобусной станции возвращались шахтеры с Болденки. Молодые, веселые парни. И те, постарше, которые знали отца еще по работе в шахте.
Отец, посиживая на лавочке, как будто ненароком бросал через проволочную ограду:
— Ну, ребята, как там у вас делишки?
— Ни встать, ни пос...ть! — отвечали они всегда одинаково, но для отца это было не только грубоватой рифмой. Он понимал, что с ним делятся, что еще не исчез его второй, подземный мир, что еще крутятся приводные ремни на вышках Болденки и железные тросы насвистывают свою изменчивую песнь.
В шестьдесят восьмом Болденку закрыли, и она прекратила свое существование. Двадцать пятого апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года на-гора выдали последнюю вагонетку угля.
Мой отец умер в том же шестьдесят восьмом, в начале декабря. Ушел тихо, словно собрался незамеченным сбежать в трактир.
Я же хотел одного. Хотел до отчаяния. Чтобы из всего, что ушло с ним, остался он сам. Только он. Мой отец.
ЛЕГЕНДА О ШАХТЕРСКОМ ГЕРКУЛЕСЕ
Дядя Ондржей был всего на два года старше моего отца, но умер прежде, чем хоть что-то о нем успело запасть в мою память. Все, что мне о нем известно, я знаю лишь из отцовских рассказов. А то, чего не знал отец, мне рассказал шахтер-пенсионер, товарищ Чермак, чудом уцелевший в ту пору.
Своим старшим братом мой отец гордился особенно. Больше, чем другими, а у него их было предостаточно. Отец рос во времена, когда восемь ребятишек считалось для шахтерской семьи делом обычным. Мой отец и другие его братья жили привычной шахтерской жизнью, единоборствовали с судьбой и с шахтой, случалось, попадали в завалы, умирали от увечий и горняцких болезней или доживали до пособия; дядя Ондржей жил и умер так, что и жизнь его, и смерть, овеянные дыханием героизма, навсегда остались в сознании всех, кто его знал. Ведь героизм таких, как он, когда-то и определил ход истории нашей современности.
Гордость за своего брата была совсем иная, не похожая на ту, какую испытал мой отец, когда после окончания техникума мне вручили наконец диплом. Серьезней и глубже. Похоже, мой отец сожалел, что ему не дано ничего иного, как выколачивать из шахты деньгу́, чтобы прокормить семью, а позже, когда жизнь полегчала, просаживать в пивных небывалые деньги.
Про дядю Ондржея отец рассказывал мне, уже выйдя на пенсию. Со стариковской скрупулезностью он мог подробно говорить о давних событиях, но не помнил, погасил ли минуту назад свет в кладовке. Отец то и дело возвращался к своему детству, и его разговоры постоянно сворачивали на Ондржея, самого старшего из братьев, появившегося на свет в начале века.
Я слушал эти рассказы с преступным равнодушием юнца, чей удел бессмертие, и единственная забота которого — впечатление, производимое на девчонок, да спортивные успехи. Для меня это были истории из третичного периода, хотя тетя Йозефка, дядина вдова, была жива и обитала тогда в шахтерском поселке Габешовне. Мы виделись с ней редко, она в нашей шахтерской семье не обвыклась, даже прожив с нами почти всю войну. Была она робкая недотрога и моей шумной и резкой маме пришлась не по вкусу.
И только благодаря тому, что рассказы о тех временах постоянно повторялись, я знаю о своем дяде Ондржее хотя бы эту малость.
Ондржей был самым старшим из босоногой ватаги моего деда, и о его юности ничего необычного сказать нельзя, кроме того, что еще мальчишкой он отличался зверским аппетитом. Для шахтерского сына в этом не было бы ничего сверхъестественного, если б Ондржей, как о нем сообщали позже ярмарочные афиши, уже в «нежном возрасте пятнадцати весен» не обладал исключительной физической силой.
Это пристрастие Ондржея к еде навело моего деда на мысль, что четырнадцатилетнему Ондржею ни к чему быть шахтером. Такая профессия в данных социальных условиях, при бездонном желудке, обрекла бы его на голодную смерть.
Дед определил мальчика учеником к пекарю, исходя из самого простого расчета, что здоровый парень играючи овладеет трудным ремеслом, да еще при этом наестся досыта.
Ондржею, однако, профессия пекаря, при всем бесспорном уважении к ней, не слишком пришлась по душе, чему в значительной степени способствовала брюзгливость шефа и необходимость нянчить его сопливых отпрысков. В те времена это входило в обязанности подмастерья так же, как и работа по ночам. Ондржей хронически не высыпался. Единственное, что удерживало юного Ондржея более года в городе, — это косматенькая гуцульская лошадка, приблудившаяся откуда-то из Прикарпатской Руси, на которой он развозил изделия своего хозяина.
И суленая сытость тоже была не бог весть какая. С самого начала Ондржею удавалось наедаться до отвала опекишами — неподошедшими или подгоревшими изделиями из хозяйской пекарни. Но пекарь быстро заметил, что бездонная утроба ученика отрицательно влияет на результаты откорма поросят. И он разделил дневную продукцию брака на две неравные части.
Бо́льшая часть отводилась поросятам.
Дом был старый, кишел тараканами и крысами, хозяин поднимал Ондржея стуком по железной трубе, проходящей через стену его спальни в каморку Ондржея при пекарне. Будил с безжалостным постоянством в час ночи, ставить тесто. Ондржей мотался вокруг квашни, опьяненный теплом, сном и кислым запахом опары, мечтая о том, что никогда не станет пекарем, а будет знаменитым борцом.
Конец пекарской карьере Ондржея положил сам хозяин. Однажды, когда Ондржей по приказу трубы не сумел вовремя проснуться и выбраться из-под белого от муки тряпья, хозяин вытянул сонного мальчишку дубовой палкой.
От столь грубой побудки Ондржей моментально проснулся, вскочил на ноги и врезал хозяину по физии с такой силой, что тот рухнул на пол как подкошенный. Ондржей так разукрасил ему фото, что в тот памятный день жители шахтерского поселка тщетно ждали утренних булочек и того самого фирменного хлеба, который сам пекарь рекламировал следующим образом: «Гароузков хлеб — вкусен-ароматен, каждому приятен».
Поздновато, пожалуй, — когда ему было уже около шестнадцати — Ондржей пошел учеником к кузнецу на Болденку.
Это уже был, как говорится, совсем другой коленкор. Рабочее братство суровых парней, поощрявших мальчишку к борцовским подвигам и гордившихся им, подходило тому намного больше. Да и ремесло, требующее смекалки, физической силы и сноровки, пришлось ему по душе. Кончилась изнуряющая ночная работа.
Однако и здесь заработки были не ахти какими, и он так и не мог утолить вечного голода. Ондржей, будущий кузнец и знаменитый атлет, решил эту проблему, столковавшись с неким цирковым сезонником, который зимой таскал с болденского отвала куски угля на продажу. Он был тертый калач и, пощупав у Ондржея бицепсы, засомневался, действительно ли парню шестнадцать. Тем не менее сделал вывод, весьма лестный для Ондржея:
— Ты прославишься, — сказал он смущенному претенденту на цирковую славу.
По весне этот «деятель» возобновил свое знакомство с бродячим цирковым и ярмарочным людом и продемонстрировал кое-кому из хозяев аттракционов свою находку.
Вот так случилось, что имя юного Ондржея появилось на ярмарочных и балаганных, намалеванных от руки афишах, изобилующих восторгами:
ЧУДО-РЕБЕНОК С ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО РАЗВИТОЙ МУСКУЛАТУРОЙ!
Дело в том, что владельцы балаганов, нимало не заботясь об истине, беззастенчиво утверждали на некоторых афишах, будто Ондржею семь лет.
«Непобедимому» это было абсолютно безразлично. Главное, что после каждого выступления он получал пару монет и мог облегчить жизнь отцу и не объедать сестер и братьев.
Мир изнуряла первая мировая война, и иметь еду означало избавиться от многих забот.
Вскоре Ондржей уже смог позволить себе для шахтерских семей невиданную и доступную лишь средним классам роскошь: он купил, из вторых рук, подержанный велосипед и объезжал по воскресеньям ярмарки, городишки, где отмечались престольные праздники и давали цирковые представления.
Восемнадцать ему исполнилось в год окончания первой мировой. Но он не порадовал австрийских военных лекарей видом своей богатырской грудной клетки и не дал им возможности послать столь редкостный экземпляр пушечного мяса на бойню за «государя-императора и его семейство».
В том юном возрасте Ондржея больше заботила родная семья, нежели семейство трясучки-императора.
Как бы неправдоподобно это сейчас ни звучало, но факт остается фактом: роман Ондржея с барышней Йозефкой, единственной наследницей швейной фирмы «Тейлор. Для леди и джентльменов» длился целых одиннадцать лет. Одиннадцать лет ждали влюбленные, пока не дождались, что вздорного папашу-портняжку, физиономию которого посещала улыбка, лишь когда он снимал мерку с уважаемых господ заказчиков, хватил удар.
Отец Йозефки, вечно удрученный и не слишком удачливый предприниматель, ни в коей мере не горел желанием выдать свою единственную дочь за голодранца — борца с медведями, ибо Ондржей в тяжелые времена не брезговал и таким занятием. Портняжка предпочел бы жениха из средних классов, государственного служащего предпенсионного возраста, а еще лучше адвоката или врача с хорошей клиентурой. Но стойкость чувства, проявленная забитой и, более того, меланхоличной Йозефкой к этому голодранцу, приводила портного в такое бешенство, что он не колеблясь пускал в ход деревянный портновский метр.
Избитая, всхлипывающая Йозефка покорно удалялась в свою девичью каморку, а ночью сломя голову мчалась к любимому Ондржею и орошала его могучую грудь потоками слез.
Они встречались на старых, зеленеющих березняком терриконах и клялись друг другу в вечной любви. И клятву эту, несмотря на все невзгоды и препятствия, исполнили до последней точки. Их любовь благополучно преодолела даже время, когда Ондржей проходил военную службу, хотя на это папенька рассчитывал более всего.
Не будем лицемерить, это прочное чувство сыграло немалую роль в том, что неврастеничный портняжка отправился на тот свет раньше положенного ему срока. После него осталась пришедшая в упадок, кругом в долгах фирма, у которой, несмотря на гордое иностранное название, почти не было заказчиков, да вдова, такая же забитая и задавленная, как двадцативосьмилетняя полусиротка Йозефка. А Йозефка теперь навряд ли вышла бы замуж, если б не ее многолетняя любовь с Ондржеем, человеком исключительно порядочным и честным.
Они поженились в двадцать девятом, в тридцатом у них родился сын Йозеф, мой двоюродный брат. В шахтерском поселке Габешовна они получили казенную квартиру, где спокойно прожили до самой второй мировой войны.
Последующие десять лет отнюдь не были годами райского блаженства, но и не самыми худшими в жизни семьи моего дяди. Ондржей через какое-то время получил место ремонтника в шахте — это давало возможность побольше заработать, — позже стал слесарем на подъемном оборудовании и овладел специальностью по сшиванию стальных канатов. Но ввели сокращенный график рабочих дней, в шахту спускались всего три-четыре дня в неделю, и в конце концов начались увольнения. Ондржей, женившись, прекратил свои ярмарочные выступления, но стал подрабатывать у городских кузнецов. Он не пренебрегал работой подручного, знал крестьянское кузнечное ремесло, не брезговал ни терриконом, ни тачкой, собирал и продавал уголь в городе.
Когда дело дошло до увольнений, Ондржея выкинули одним из первых. На Болденке кроме профессии и работы он приобрел еще и хорошую жизненную школу; красивый, рослый, с открытым, горячим характером и острым умом, скорый на решения, он вел за собой шахтеров к активным столкновениям с хозяевами и был у тех бельмом на глазу. Вступить в коммунистическую партию до войны Ондржей не собрался, по крайней мере, насколько мне известно, тогда он об этом и не помышлял; он вступил в партию во время второй мировой войны, в период самых страшных гонений, когда партия перешла на нелегальное положение. А это уже говорит само за себя. «Этот независимый анархист вылетит первым», — заявил печально известный во времена первой республики горный инспектор Сикора, когда на Болденке за плотно закрытыми дверьми отбирали для увольнения большевистских подстрекателей.
Ондржей оказался на улице. Дома у него был четырехлетний сын и не отличающаяся здоровьем хрупкая жена. Вторыми родами она разрешилась мертвым ребенком.
Ондржей сколотил бригаду таких же, как он, уволенных и отправился в Бельгию.
На Болденке никогда условия не были легкими. Но, вернувшись из Бельгии, Ондржей рассказывал, что там на шахтах рукоприкладство мастеров было делом обычным — и что это еще не самое худшее.
Ондржей боялся своего горячего нрава и своей физической силы. Боялся сгнить в тюрьме на чужбине, далеко от жены и ребенка. Он вспомнил о своем другом ремесле, борцовском. Сделал негостеприимной шахте ручкой и добрался до дому с цирком, несколькими сотнями крон в кармане и развеселой пестрой дворняжкой, что прибилась к нему возле какого-то цирка.
Все последующие годы, до самой оккупации, дома Ондржей почти не бывал. Он бродил с места на место с цирками и балаганами, работал подсобным рабочим, был «Таинственной маской», ухаживал за дикими зверями или в клоунском наряде гнусаво выкрикивал:
— Госпотин нашалстфо, ваше нахалстфо, я путу фам расскасать кароши анектот!
Тогда в борцовском мире уже гремело имя чешского борца Густава Фриштенского. Ондржей встречался с ним в своих скитаниях, и знаменитый борец обратил внимание на могучего кузнеца. Но Ондржей не захотел работать с ним. Это был уже не тот шестнадцатилетний парнишка, которого можно выдавать за чудо-ребенка. У него есть профессия, жена и сын. Бродячие цирки были нужны ему лишь для того, чтобы как-то выйти из жесточайшей нужды. Он посылал своей хрупкой Йозефке деньги и открытки из дальних городов и тискал в душных цирковых фургонах чужеземных артисточек. Иногда он, вольнонаемный, мог вернуться домой, но только в тех случаях, если путь бродячего цирка проходил неподалеку.
Последнее возвращение его совпало с оккупацией.
Болденка опять стала щедрой. Войне требовался уголь. Однако Ондржея хорошо помнил его прежний начальник и работы по специальности не дал. Пришлось пойти в откатчики, на низкооплачиваемую должность. Со временем он попал в бригаду забойщиков, тут заработки были получше. Кончилось бродяжничество с цирковыми фургонами, кончилась постоянная погоня за куском хлеба. Но явились другие заботы, более серьезные.
Ондржей многое повидал на свете. Кое-что ему стало ясно давно, до многого дошел сейчас. Он еще в детстве понял, почему бо́льшая часть опекишей идет хозяйским свиньям, а меньшая — пекарскому подмастерью.
Ондржей научился видеть невидимое, слышать неслышимое, читать мысли, угадывать намерения.
Он ждал, он знал, что к нему придут.
— Слышь-ка, Ондржей, — сказал ему как-то в шахте приятель Эда Чермак. Сказал таким тоном, что Ондржей, хорошо знавший Эду, тут же, на шахтерский манер, присел на корточки.
— Ну, выкладывай, что там у тебя? — спросил он с деланным равнодушием.
— Ты всегда был настоящим парнем, — бросил вроде бы невзначай Чермак.
— Это еще не известно, — смутился Ондржей, вспомнив свои похождения в цирковых фургонах.
— Но я-то знаю, да и другие тоже, — возразил ему Чермак.
— А в чем, собственно, дело? — Ондржей от простукивания перешел прямо к сути.
— А дело в том, — сказал Чермак, — что в этой нашей яме гробят больно много взрывчатки для победы немецкого рейха. Попусту переводят то, что сгодилось бы еще кое-где.
— Ну, и как ты себе это мыслишь? — добивался Ондржей. — Взрывчатка ведь под строгим контролем.
— А мы себе это так мыслим, — сделал Чермак ударение на слове «мы», — спалим меньше, чем штейгер впишет в книжечку. Нашу взрывчатку ждут не дождутся в другом месте.
— А что штейгер? — поинтересовался Ондржей.
— В порядке. Наш человек. Если тебе по этой причине меньше перепадет в получку, он тебе кое-что припишет, — объяснил Чермак.
— Я тебя про деньги не спрашивал, — отрезал Ондржей, еще недавно из-за денег исколесивший пол-Европы. И поднялся, разминая отсиженные ноги.
Так он стал членом нелегальной коммунистической ячейки. Партийная организация, из года в год уничтожаемая гестапо и фашистской службой безопасности, продолжала работать. Многие ее члены были казнены или томились в концлагерях. Партия, загнанная в глубочайшее подполье, искала новые связи и на Болденке, искала соратников. Одним из них стал Ондржей. Его жена Йозефка ни о чем не догадывалась. Он держал себя дома все так же: был, как и раньше, спокойным и добродушным. Лишь иногда, ложась спать, он вдруг ни с того ни с сего начинал уверять Йозефку, что любит ее по-прежнему, не меньше, чем когда они скитались по терриконам. Бывало, что Ондржей делился с ней своими мечтами о том, какая настанет жизнь после войны, или вдруг говорил, что, если, мол, с ним что-то стрясется, она должна воспитать Пепика так, как его воспитал бы он сам.
Йозефка в полусне обещала, но не связывала эти слова ни с чем иным, кроме его работы. Он был теперь забойщиком, и Болденка каждый год перед рождественскими праздниками, тем более когда работы было особенно много, взимала с шахтеров свою кровавую дань…
Гестапо лютовало вовсю, особенно в период гейдрихиады[18].
Агенты торчали в пивных, на фабриках, в привокзальных залах ожидания…
Болденскую ячейку выдал некий Голуб, бывший горняк из Пршибрамска.
Один из шахтеров-нелегалов, привыкший под землей к извечному чувству локтя и шахтерского братства, как-то в разговоре заметил, что в Новой Европе даже на шахтерское товарищество надежды нет. Как это было и что случилось потом, уже никто и никогда в точности не узнает. Голуба после войны повесили. Прежде чем испустить дух, он признался, что болденскую ячейку выследил, не зная ничего определенного, просто шестым чувством врожденного шпика.
О готовящейся акции гестапо болденские товарищи узнали слишком поздно. Чермак постучался в окно казенной квартиры Ондржея, когда машина с четырьмя гестаповцами уже сворачивала к шахтерскому поселку Габешовне.
Трое гестаповцев с пистолетами в руках ворвались в крохотную кухоньку. Один скомандовал:
— Хальт! Руки вверх, стать лицом к стене. Только без глупостей! Мы стреляем без промаха, и делаем это охотно!
Эта реплика была вызвана недобрым взглядом Ондржея, брошенным исподлобья.
Фашисты предполагали, что схватят шахтера, отощавшего от тяжкого труда и скудного военного пайка, а встретились сразу с двумя, один из которых был могуч, как гладиатор.
Гестаповцы вытащили перепуганную, ничего не понимающую Йозефку из постели и перевернули вверх дном скромную квартирку. Пнули пару раз заспанного Пепика, попавшегося в этой суматохе им под руку.
Ондржею и Чермаку надели наручники. Ондржей мрачно разглядывал свои кулаки, он был похож на балаганного силача.
Гестаповцы приказали им выходить.
Стояла морозная январская ночь.
Около гестаповской машины возился замерзший шофер. Он тщетно пытался завести заглохший и застывший мотор.
Гестаповец, тот, что был повыше и потолще, раздраженно оттолкнул его и попытался сделать это сам.
Мотор раза два простуженно чихнул и умолк.
Потом поочередно сменили друг друга еще двое, шофер старался помочь им из кабины стартером, но безуспешно.
За дело снова взялся шофер, но после нескольких безуспешных попыток истерически взвизгнул и стал дуть на обмороженные пальцы.
Толстый гестаповец наблюдал за ним со все возрастающим раздражением.
— Ты что, скотина, воображаешь, что мы тут до утра мерзнуть будем? — рявкнул он в конце концов, вплотную подступив к посиневшему от стужи шоферу.
Тот лишь беспомощно пожал плечами.
— Я могу помочь господам, если, конечно… — неожиданно покорным тоном вдруг произнес Ондржей.
— Ты? — удивился толстяк. Но, окинув взглядом Ондржея, который в своем коротком зимнем пальто казался еще внушительнее, утвердительно кивнул головой.
Ондржей протянул свои скованные руки.
— Постой! — сказал гестаповец поменьше ростом. — Лучше с ним не связываться, опасно!
— Не дури, — просипел тот, повыше, — не замерзать же нам здесь. — И он достал свой пистолет. — Снимай с него это!
Ондржей и в мыслях не держал такого: заводить господам машину, не питал он иллюзий и относительно того, что ждет его в гестаповском застенке. Для него это была последняя возможность употребить с пользой силу своих могучих рук.
Он вырвал ручку из рыла машины и, не разгибаясь, саданул ею по роже вооруженного гестаповца.
Изогнутая ручка была не самым подходящим оружием. Ондржей не удержал ее в руках. Второму гестаповцу досталось по физии просто кулаком. Ондржей разукрасил ему фото, как когда-то своему хозяину пекарю. Но это был уже не юнец, взбешенный тем, что его грубо разбудили. И врагом его был не пекарь. Ондржей бил, чтобы убить.
Третий гестаповец, опомнившись наконец от оцепенения, разрядил в широкую грудь Ондржея всю обойму своего пистолета.
Вот как погиб мой дядя Ондржей, брат моего отца, кузнец, шахтер-забойщик, цирковой борец, подпольщик, коммунист.
Таков конец легенды о шахтерском Геркулесе, не слишком отличающейся от преданий об античных греках. Конец легенды о его прекрасной жизни и героической смерти.
Согласно учебным пособиям и словарям, легенда — это предание о жизни священных особ, а иногда, утверждают они, это похоже на вымысел, выдумку, потому что кажется нам невероятным и невозможным…
Вторая мировая война дала слову «легенда» и другое значение, не отмеченное словарями. Но самое главное — в наших новых легендах нет никакой надобности что-то придумывать.
ЧЕРЕЗ СТРАДАНИЯ — К РАДОСТИ
Я только что вернулся со смены и разогревал себе на газовой плите обед, когда задребезжал дверной звонок.
Я открыл. За дверью стоял цыган Ройко Боды. Выглядел он, прямо скажем, не лучшим образом. Смуглое лицо было синюшным, глаза с красными прожилками налились кровью. Был он какой-то подавленный и отрешенный.
— Мастер-штейгерко, — произнес он своим извечным нищенски просительным тоном, — что же мне делать, золотой мой? Три недели уже в шахте не роблю, кушать ничего нету, и все-то время я пьяный. Меня посадят! Ей-боженьки, я повешусь! Глянь-ка, штейгерко, как руки трясутся.
И он протянул мне свои руки, почерневшие от глубоко въевшегося в кожу угля, с трауром под обломанными ногтями, чтоб я сам мог убедиться, как они у него дрожат.
О том, что Ройко уже давно не спускается в шахту, я знал лучше, чем кто бы то ни было. Ройко Боды работал на моем участке. Пока была жива его жена, он не прогуливал. Наоборот, Ройко Боды трудяга, каких мало. Он жил в микрорайоне с женой, тремя детьми, в хорошей трехкомнатной квартире с коврами, секционной мебелью, телевизором и проигрывателем.
Дети чистенькие, здоровые, никогда не пропускали уроков.
Нельзя сказать, что при жизни жены Ройко был таким уж трезвенником. В дни получки ему словно шило вставляли в зад, еще до конца смены он убегал к подъемнику и с наивными отговорками — болит, мол, голова — добивался, чтоб его подняли наверх. Получив в кассе деньги, Ройко вдрызг надирался крушовицким пивом. Подняв над головой руки, он рыдающим голосом пел цыганские песни и чардаши, пока буфетчик не вышвыривал его из кантины[19] на улицу.
— Золотой мой штейгерко, почему бы мне не выпить на заробленные деньги, — говаривал он, но домой всегда возвращался вовремя.
Пани Бодыева была женщина крутая. Черная, как тьма в забое. Ройко по-своему, на цыганский манер, горячо любил ее и боялся как ребенок. На другой день он снова врубался в породу, да так, что от его смуглой спины валил пар.
Незадолго до рождества он начинал ходить за мной хвостом: «Золотой мой, я бы в воскресенье смену заступил, ведь скоро рождество, мне денежку треба».
Он никогда не отказывался пойти на воскресный штейгерский обход, который по предписанию нужно обязательно делать вдвоем. Кое-кто из начальников охотно уступал ему такую честь.
Это происходило в те времена, когда Болденка уже доживала свой век и участки были небольшими. Если оставалось время, Ройко доставал из-за пазухи зачитанную книжонку из серии «Вечера под лампой». Роман назывался «Через страдания — к радости» и был донельзя потрепанный и засаленный. Ройко усаживался поближе к свету и читал, тихо шевеля губами и забывая о времени. Где-то на середине книги была картинка, изображающая красавицу, а под картинкой — текст, комментирующий изображаемое:
ДЕВУШКА УЛЫБНУЛАСЬ И ОТКИНУЛА СО ЛБА ЗОЛОТЫЕ ВОЛОСЫ.
Добравшись до картинки, Ройко останавливался, ответно улыбался девушке и продолжал чтение.
Пани Бодыева стала вдруг ни с того ни с сего полеживать и в конце концов попала в больницу.
Ройко дома хозяйничал как умел. Не платил за квартиру, газ и электричество и снял со сберкнижки все скромные накопления, сколоченные пани Бодыевой с тех пор, как были отданы долги за обустройство квартиры. За двумя младшенькими присматривала старшая, тринадцатилетняя, Эржика, приученная матерью к порядку и экономии. Эржика чувствовала себя сейчас хозяйкой и маминой заместительницей. Она бранила отца за пьянство и за то, что забросил детей. Грозилась всевозможными карами, какие падут на его голову, когда мама вернется. Ройко пару раз жестоко избил ее.
Узнав, что жену выписали из больницы, он приготовился к встрече по-своему. Позапирал окна и двери, открыл в кухне газ, улегся на пороге головой к общему коридору и стал орать во всю глотку:
— Люди добрые, помираю, спасите меня, я отравился! Робятки останутся без папочки!
Соседи закрыли газ и посмеялись: опять Ройко-цыган дурит.
Пани Бодыева пробыла в больнице восемь месяцев. Ее выписали с диагнозом — рак.
Вскоре она умерла.
Откуда-то из Восточной Словакии приехала сестра пани Бодыевой, чтобы посмотреть, как Ройко ведет дом. Всплеснув руками, она исторгла пулеметную очередь цыганской брани и увезла детишек с собой.
Ройко остался один.
Где-то через месяц после смерти пани Бодыевой мне понадобилось посреди смены подняться наверх. Я ошибся в количестве взрывчатки, и до конца работы мне не хватало несколько килограммов. Пока кладовщик готовил для меня взрывчатку, я воспользовался случаем и заскочил в кантину выпить кружечку пива.
Ройко колотил кулаком по столу, плакал тяжелыми мужскими слезами и причитал:
— Эй-гей-гей! Померла моя жи-и-инка, теперь я вдо-о-о-вец. Эй-гей-гей! Положили ей на гроб, эх, из можжевельника венец, эй-гей!
Он влепил мне слюнявый поцелуй.
— …Пью, эх, штейгер ко, пью! С горя-тоски!
Глаза его были мутны и полубезумны от двадцати кружек пива и полны врожденной цыганской тоски.
Бывают минуты, когда суровый авторитет штейгера летит ко всем чертям и сводится к одним лишь эмоциям.
— Что ж, — сказал я неуверенно, — по крайней мере есть причина.
Тогда Ройко еще спускался в забой. Только после получки день-два колобродил, но потом являлся на работу, приниженный и робкий, бледный до синевы от недосыпа.
— Все, штейгерко, больше не пью! Как хотите наказывайте, если упьюсь хоть один разок!
Ройко из вежливости старался говорить по-чешски, но произносил слова неправильно и коверкал на свой лад.
Дела его шли все хуже, и он неудержимо катился вниз. Продал мебель. Телевизор, приемник и проигрыватель спустил за гроши. А потом и квартиру тоже. Собрав рваный портфель, он перебрался в общежитие, которое частенько становится последним прибежищем для опустившихся. Ройко пропьянствовал весь свой отпуск, и теперь, из-за прогулов, все явственнее назревал вызов в районную прокуратуру.
Сейчас Ройко Боды стоял передо мной и протягивал мне руки с трауром под ногтями. Они и вправду тряслись.
Я был не только его начальником, но и членом заводского комитета. Ройко всегда относился ко мне с доверием. Даже Королева Элишка говорит, что с виду я человек солидный.
И вот теперь, совсем потеряв голову, Ройко пришел ко мне советоваться.
— Входи, Ройко, — сказал я.
Я мог себе это позволить: Королева Элишка еще не вернулась, она гуляла с малышкой, а Элишка-младшая была в школе. В такие минуты хозяином в доме становлюсь я. Я вовсе не хочу сказать, что Королева Элишка воротит от кого-нибудь нос. У меня на шахте есть всякие знакомые. Как-то раз, когда мы с Элишкой сидели в загородном ресторане «На выровне», ко мне решительно подошел бывший горе-шахтер с Болденки, по прозвищу «Кустик». Он совсем опустился. Не работал, ночевал на терриконе в угольной вагонетке, повернутой в сторону от северного ветра, и внешность его соответствовала образу жизни. В надежде на кружку дешевого пива он, согласно правилам хорошего тона, подал руку сначала жене, а потом мне. Королева Элишка непринужденно с ним беседовала, но под столом незаметно и старательно вытерла руку после неприятного прикосновения. В ней всегда жила чистоплотность медицинской сестры. Элишка никак не могла узнать в нем того элегантного джентльмена, которого не так давно угощала праздничным обедом за своим собственным столом. Но об этом позже.
Королевой Элишку прозвал мой покойный отец, и отнюдь не с презрением. В Элишке есть нечто саркастически-возвышенное, и с годами это нечто все явственней дает себя знать. Ежедневное соприкосновение с человеческими страданиями, говоря поэтично, очистило ей душу. Уж не знаю, как она обнаружила у отца неприятную шахтерскую болезнь, которую большая часть горняков приобретает из-за того, что сидят они на холодном трубопроводе. Навряд ли отец советовался с ней по столь деликатному поводу. Он маялся годами, но ни слова никому не говорил. И вдруг по ее королевскому повелению оказался в больнице под ножом хирурга, профессора Малека. До самой смерти отец был благодарен Королеве Элишке.
— Жизнь с ней, сынок, у тебя будет трудная, — говаривал он — и ухмылялся при этом так, что брало сомнение, о чем это он.
Ройко в нашей кооперативной загарнитуренной квартире выглядел достаточно экзотично. Королева Элишка наверняка с трудом превозмогла бы желание сунуть его в ванну и дать отмокнуть. Он смущенно топтался в дверях, миндалевидными и скорбными, словно у затравленного оленя, глазами робко окидывал стены с развешанными картинками и потирал вспотевшие ладони.
— Ну так что? Как делишки? — начал я разговор известной шахтерской формулой. — Есть хочешь?
— Не могу кушать, — ответил Ройко сдавленным голосом.
— Садись, — предложил я, пользуясь своим положением и отсутствием Королевы Элишки.
Мне пришлось силой усадить его в креслице.
— Слушай, что я скажу, — заявил я менторским тоном. — По хорошей же дорожке тебя понесло. Куда ты катишься, думаю, тебе самому понятно. На сегодняшний день тебе лучше всего обратиться к врачу. Нужно, чтобы тебя посмотрели специалисты и отправили на лечение. Как быть с прогулами, потом что-нибудь придумаем. Главное для тебя — перестать надираться. В больнице отдохнешь, тебе посоветуют, как жить дальше, и начнешь все по новой. Я имею в виду, естественно, не пьянство. По статистике вдовцами остаются шестьдесят мужчин из ста, — придумал я на ходу, — если бы каждый рыдал и пил, не хватило бы пива всех пивоварен, вместе взятых. Завтра явишься и покажешь направление на лечение. А теперь — давай двигай!
У меня создалось впечатление, и это подтвердилось, что Ройко ждет от меня решения, более того — приказа. Все, и точка!
Назавтра Ройко действительно ко мне явился и принес запечатанный конверт, где лежало направление на лечение от алкоголизма.
— Все бы ничего, штейгерко, да вот нету у меня денег на дорогу. Всего-то делов три полста — и порядок, — вздохнул Ройко со знакомой мне униженной, нищенской интонацией.
С тяжелым сердцем я достал из ящика старую коробку из-под шоколада, куда Королева Элишка кладет деньги и где ведет учет необходимых хозяйственных расходов. Эта коробка вот уже много лет служит нам портативной сберкассой. Я вытащил из нее три бумажки по пятьдесят крон. Просить из профсоюзных мне не хотелось: с одной стороны, не больно приятно, с другой — это задержит срочную акцию по отправке Ройко в лечебницу.
— Слышь, Ройко, — заявил я отечески назидательным тоном, — если сегодня вечером я поймаю тебя в «Итрженке», то тогда уж берегись. Ишь ты! Руки кверху — и чардаш!.. Так набью морду — сам себя не узнаешь!..
— Ладно, золотой-серебряный, ладно, — ответил Ройко. — Слышу.
И ушел, оставив меня размышлять над вопросом, как я объясню Королеве Элишке, почему одолжил сто пятьдесят крон цыгану на дорогу в лечебницу.
Я позвонил туда на следующий день.
— В вашу лечебницу поступил сегодня утром Ройко Боды, Раймунд Боды, цыган по национальности? — орал я в гудящую трубку.
Прошло какое-то время, пока девушка на другом конце провода поняла меня.
— Да, — ответил свежий голосок. — Вы, наверное, имеете в виду человека, который передрался с половиной больных и укусил пана доктора? Да, если это он, то мы его сегодня утром приняли.
Выдалось несколько теплых летних дней. Я, когда у меня бывала утренняя смена, совал в сумку плавки и побольше еды и прямо с шахты отправлялся на пляж. Там полоскался до четырех, когда у Элишки-младшей заканчивались уроки, после чего мы уже полоскались с ней вместе.
Как-то на пляже лежал и грел свое брюшко и доктор Ого-го. Он приветливо пригласил меня на свое одеяло, где расположилась также и его жена, художница, весьма приятная и умная женщина. Она ездила с шахты на шахту и в пыльных сортировках, ламповых и эстакадах черпала для своих картин сюжеты, находя там красоту и очарование.
Сейчас доктор Ого-го уже не работает, он вышел на пенсию, они с женой купили где-то в Рудных горах дачку и если живы, то и по сей день перебраниваются весьма язвительно и остроумно.
Доктор Ого-го, а если по-настоящему, то доктор Пецин, очень опытный врач, воевавший в годы войны на Восточном фронте. Он очень не любит попадаться на шахтерский «крючок», когда после весело проведенного воскресенья некоторым горнякам неохота спускаться в забой и они, симулируя болезнь, являются к нему за больничным. Доктор прописывал симулянту безвредное лекарство, заставлял у себя на глазах проглотить порошок и запить водой, после чего, сияя, провозглашал: «Вот видишь, теперь ты, парень, ого-го, ступай работай!» Так и прозвали его шахтеры — Ого-го.
На первый взгляд доктор Ого-го казался сумасбродным старикашкой, который получает удовольствие от того, что говорит тебе гадости.
Когда я, приняв его приглашение, опустился рядом на одеяло, он с минуту отсутствующе взирал на небо, а потом тоном трогательного сожаления к самому себе произнес:
— Я уже старый, никому не нужный лекарь… Я теперь на Болденке лишний… вместо меня лечит пан мастер…
Я не знал, о чем речь, но мне не понравилось, что его супруга довольно усмехается.
— Какой мастер? — спросил я в недобром предчувствии.
— Является в кабинет Ройко Боды, цыган, — не обращая внимания на мой вопрос, продолжал доктор Ого-го, — и заявляет, что ему, дескать, нужно направление в клинику, лечиться от пьянства, ему, мол, «мастер-штейгерко велел». «Какой мастер?» — спрашиваю я, чтобы узнать фамилию конкурирующего врача. «А тот самый, — говорит цыган, — рябой, у которого на правом глазу бельмо, а левый вовсе не видит». Приказ начальства есть приказ начальства, вот я и выдал цыгану направление на комиссию!
Что касается моих глаз, то доктор Ого-го все выдумал. Действительно, около правого глаза у меня есть иссиня-черная угольная отметина, память о первых шагах на Болденке. Тогда меня поставили подрывником. И работали мы только с бикфордовым шнуром — другой техники не было. Один раз шнур оказался с браком. За те несколько секунд, что оставались до взрыва, мой напарник, значительно старше и опытнее меня, успел надежно спрятаться за прочным укрытием деревянной крестовины. И хоть на глазу у меня никакого бельма нет, зато осталась вечная памятка о том дне в виде иссиня-черного полумонокля от засевшего в коже угля. И — чего уж тут греха таить — побитая синими порошинами правая сторона спины. Своими профессиональными отметинами я гордился, пока не обнаружил, что сами шахтеры таких вот «меченых»считают отнюдь не героями, а скорее растяпами и неумехами.
Здорово доктор Ого-го меня «купил», по-нашенски, по-шахтерски.
Чтобы как-то сгладить взбучку, страстный картежник доктор Ого-го позвал меня перекинуться в картишки с директором бассейна.
— Картишки — суть нищета духовная! — бросил я презрительно доктору, желая хоть как-то отыграться.
Через три месяца из больницы вернулся Ройко. И сразу же разыскал меня в шахтерской бане. В руке он сжимал деньги.
— Штейгерко, вот они, твои три полста, — закричал он, увидав меня.
— Привет, Ройко, — сказал я. — А откуда у тебя деньги?
— Деньги есть, — ответил Ройко. — Мне дали в профсоюзе. Пять сотенных для начала.
— Оставь их себе, Ройко, — сказал я. — Вернешь, когда заработаешь.
Скорее разочарование, появившееся на лице Ройко, чем мысль о моей редкой победе над Королевой Элишкой, заставило меня эти деньги все-таки взять.
Из лечебницы Ройко привез документ, в котором было сказано, что, если не считать инцидента в день приезда, он вел себя примерно. И вообще отнесся ко всему, что с ним стряслось, со всей серьезностью. После первой же получки он явился ко мне и сунул в руку почти всю свою зарплату.
— Возьми, штейгерко, и спрячь у себя. Я пропью. А у меня долги, алименты. Меня уже разыскивают.
Меня не слишком обрадовала роль кассира, но Ройко не отставал.
Я помог ему выхлопотать два свободных дня без оплаты, чтобы он съездил в Словакию, к детям. На отпуск он еще не имел права. Вернувшись, Ройко доложил, что дети в порядке, что родня с ним, с Ройко, обошлась круто и ни одного из детей ему не отдала. Не верят. Ройко предпринял эту попытку просто так: жил он в общежитии и все равно не мог взять к себе детей. Поэтому он и не настаивал.
Перед рождеством на эстакаде появилась симпатичная цыганка. Ламповщицы на Болденке, которые всегда все про всех знают, говорили, что она разведенка и мать трехлетней дочки.
Незадолго до этого в шахтерской бане Ройко вдруг начал натягивать на свои круглые ягодицы элегантные дамские штанишки, отделанные тонким кружевом, правда уже не новые. И это было, доложу я вам, зрелище. Шахтеры отпускали по такому поводу смачные реплики. На всеобщей памяти Ройко работал в забое без исподнего. И эти панталончики навели меня на мысль, что с ним происходят небывалые перемены. Деньги он больше мне не отдавал, но и не пил. По крайней мере сверх меры.
Как-то раз, когда в забое никого не оказалось поблизости, ко мне подошел Ройко:
— Я бы, штейгерко, порубал уголек и в воскресенье тоже. Скоро рождество. Денежку треба.
В праздники я столкнулся с ним в городском автобусе. На нем была сверкающая белизной рубашка, пестрый галстук за тридцать крон, глаза скрывали темные солнечные очки в крикливой оправе, хотя на дворе стоял сырой зимний день. Короче, вид у него был такой, что им осталась бы довольна даже Королева Элишка. На коленях у Ройко сидела маленькая девчушка, с глазами черными, как антрацит, лучший болденский уголь. Ройко вез ее в кино, на детский сеанс.
— Я уже не пью, штейгерко, — дернул он меня за полу плаща. — Со мной все в порядке, — добавил он шепотом.
И вдруг, прижавшись своей темной, морщинистой физиономией к личику ребенка, сказал:
— Ну что поделаешь, если эта малышка такая миленькая и такая черненькая.
Ройко был прав. Эта маленькая цыганочка действительно была очень черненькая и очень миленькая.
КАК ДЕЛАЮТСЯ ДЕНЬГИ
С Королевой Элишкой я познакомился в больнице, где у меня из спины извлекали куски угля после той злосчастной истории со взрывом. Дело могло кончиться и похуже, но от серьезных последствий меня спасла молниеносная реакция опытного напарника. Он не стал раздумывать и мгновенно исчез за прочным укрытием, а я тоже не растерялся и бросился вслед за ним. Разлетевшиеся осколки с острыми, как бритва, краями впились мне в правый бок и спину и осыпали иссиня-черными порошинами лицо, отпечатав полумонокль возле правого глаза, там, где я не успел загородиться рукой. Угольная шрапнель не причинила моему бренному телу серьезного увечья. Но оставила «вечный след» на моем лице да прозвище «Рябой штейгер».
Подобные истории не всегда заканчиваются столь невинно. Тогда у всех на памяти еще была история Тонды Навратила, который, перестилая пути, уперся в бог весть кем забытую взрывчатку самой пикой отбойного молотка. Взрыв навсегда лишил его зрения.
Тонда был членом бригады, которая боролась за звание Бригады социалистического труда. Это звучит, пожалуй слишком официально, по-газетному. Скажу лучше, что Тонда был из бригады замечательных парней. Таких не часто встретишь. Через несколько лет я стал у них штейгером и вел хронику[20] и накануне Дня шахтера отправился навестить Тонду. Все уже знали, что Тонду бросила жена. Но по нему этого не заметишь. Тонда не сдавался. Он все делал сам, только по воскресеньям приезжала сестра помочь прибраться и постирать.
Мы об этом предпочитали помалкивать, так же как и о том, что сделали все возможное, чтобы помочь Тонде. Нашли даже в газете сообщение о каком-то профессоре из Советского Союза, который изобрел оптическое приспособление. Мы радовались как сумасшедшие, впрочем преждевременно! Специалисты определили, что глаза Тонды абсолютно не реагируют на свет. Это был приговор. И никто больше не заводил о том речь.
Что там ни говори, а Тонда все-таки не сдался. Он получил на шахте настоящую закалку и делал невозможное…
В больнице я пробыл всего десять дней. Но их с лихвой хватило на то, чтобы я обратил внимание на девушку с замечательной плавной походкой, строгой с виду и по манере держать себя. Она была хирургической сестрой. И во время операции молча подавала врачу его страшные блестящие инструменты.
Первые извлечения оказались довольно болезненными. Угольные осколки проникли в глубь мышц, раны были глубокими, и доктор не без труда удалял из меня высококачественное болденское топливо.
— Сейчас будет больно, — предупреждал он.
Я лежал, вцепившись в металлические края операционного стола, и старался придать своему лицу каменное выражение.
— Только не жалейте меня, доктор, — «швейковал» я. — «Ради государя-императора»[21] я выдержу все! Хоть рвите мое тело на мелкие кусочки.
— Оно у тебя, парень, и так уже разорвано, — отвечал доктор.
Сами понимаете, я терпел, конечно, не ради «государя-императора», а из-за операционной сестры Элишки.
Я часами просиживал в коридоре в кресле, оцепенев от напряжения и выпрямившись, потому что не мог прислониться к спинке своей израненной спиной, и предавался мечтам о том, как увижу эту не слишком разговорчивую девушку. Вот она выплывает своей величавой походкой и следует от одних белых дверей к другим. Иногда я по нескольку часов ждал ее и отказывался перекинуться в картишки. Окружающие быстро сообразили, в чем тут закавыка. Намекам и остротам не было конца, и это заставило меня один раз все-таки в карты сыграть… Я был не бог весть каким картежником, просто кой-чему научился на нудных лекциях инженера Прокеша в техникуме. Инженер Прокеш и сам на своих занятиях клевал носом и потому не заметил бы, даже если бы мы гоняли в футбол.
В карты я сыграл настолько бездарно, что больше меня не звали.
С Королевой Элишкой я впервые заговорил в пустом больничном коридоре. На мне были широкие казенные кальсоны, завязанные внизу тесемками. Сия малопривлекательная одежда плюс синий в полоску больничный халат делали меня похожим на турка в национальном костюме.
— Сестричка, — обратился я к ней сдавленным голосом, будто в горло мне засунули клок марли.
Она окинула меня взглядом, словно увидела какую-то странную голенастую птицу, и рукой с длинными, тонкими пальцами сделала отрицательный жест, молча указав на двери комнатки, где находились дежурные сестры. Я перевел себе этот жест так: «Со всеми имеющимися пожеланиями, жалобами и вопросами обращаться по другому адресу».
Я замер с полуоткрытым ртом и растерянно провел рукой по передней поле своего «халата». Больничные кальсоны, сшитые, естественно, не по мне, то и дело расходились на самом неподходящем месте, и я испугался. Этот испуг остался у меня навсегда. И сейчас, как только я попадаю в холодное пламя Элишкиного взгляда, меня начинает мучить ощущение, что после смены я плохо вымыл уши или у меня на непристойном месте отлетела пуговица…
Но парящая в облаках девушка уже исчезла за дверью операционного зала. И даже не оглянулась.
Я уполз в свою палату, значительно уменьшившись в размерах, и старательно следил, чтобы шлепанцы не слишком хлопали меня по пяткам. Как будто она могла это услышать.
Когда я вернулся из больницы, наш заводской доктор Ого-го осмотрел мою залатанную спину и, как и следовало ожидать, провозгласил:
— Ну вот, видишь! Теперь ты у нас парень ого-го!
Я снова стал спускаться в шахту. Все пошло по-прежнему, я включился в обычный рабочий ритм. Рапорты, отчеты, встречный план добычи и страх перед контролерами из отдела техники безопасности. Мне пришлось выслушать утомительную лекцию инженера Томанца по прозвищу «Уменятутоднинедотепы» на тему: «Взрывные работы и техника безопасности во время взрывных работ». Как сделать, чтобы нам не поставляли брак, или как определять его заранее — вот этого из его лекции я так и не узнал.
Но «ого-го!» мне вовсе не было. Я все время думал о той девушке из больницы.
И все пытался разгадать тайну ее серых глаз и отрицательного жеста. С упорством всех влюбленных я размышлял, как мне с ней познакомиться поближе, пытаясь вместе с тем убедить себя, будто она мне вовсе не нужна.
Да! Она была мне до такой степени не нужна, что в один прекрасный сентябрьский день я, весь дрожа от волнения, стоял у ворот больницы и ждал появления Королевы. Свой гоночный велосипед я надраил до блеска и делал вид, будто возвращаюсь с тренировок. В те времена я довольно успешно выступал за шахтерскую «Спарту» и вполне мог выйти на областные соревнования. Я влез в новые джинсы, приобретенные на сертификаты, напялил футболочку в обтяжку, которая подчеркивала ширину моих плеч и закрывала битую угольком спину. Отметину у глаза я, естественно, закрыть не мог.
Бессонными ночами и во время нудных воскресных дежурств я мечтал о том, как удачливый спортсмен, ведущий за руль элегантный велик, он же шахтер, имеющий среднее техническое образование, в модных джинсах и облегающей футболочке, исправит то, что напортачил нескладный верзила в больничных кальсонах.
Она вышла в компании двух девушек и вовсе не казалась ни высокомерной, ни недоступной. Девушки смеялись, видимо обменивались больничными сплетнями.
У меня мгновенно созрел план. Значительно быстрее, чем план отступления перед непредвиденным взрывом, там, под землей.
Я втащил свой велик на тротуар и передним колесом легонько прошелся по ноге Королевы.
— Пардон, — сказал я тоном завзятого светского льва и, прислонив велосипед к ближайшей стене, стремительно ринулся стирать с ее загорелой ноги следы дорожной пыли.
— Перестаньте! — резко сказала она. — Уже все в порядке. — Потом пригляделась и воскликнула, словно сделав открытие: — Вы? Что это вы таскаетесь со своим драндулетом по тротуару?
Справа от меня идет Королева Элишка, я левой рукой веду свой надраенный велик и гордо вышагиваю к ее дому, осчастливленный двумя обстоятельствами: она меня помнит, она разрешила себя проводить!
Мы подошли к какому-то забору, и тут яркая афиша, оповещающая об эстрадном концерте ко Дню шахтера, навела меня на счастливую мысль:
— Вы в воскресенье на стадион не собираетесь? — храбро спросил я. Стадионом у нас называют заброшенную площадку, скорее, поляну, где проводятся шахтерские праздники.
На плакате в традиционных костюмах, словно сошедшие с рисунков Лады[22], маршировали горняки и в такт шагам весело наяривали на духовых инструментах. За пятки их хватала пестрая дворняжка. Под картинкой длинным рядом выстроились имена эстрадных звезд и популярных певцов.
Она внимательно изучала афишу и молча раздумывала.
— Пожалуй, пойду, — сказала она наконец, выдержав мучительную паузу.
Я отчаянно желал, чтобы о воскресном концерте она узнала только что от меня и раньше на него не собиралась.
В воскресенье был День шахтера, и высокое сентябрьское небо, каким иногда уходящее лето одаривает нас, было великолепно.
Мы бродили по битком набитому стадиону, и она разрешала держать ее за руку, тонкую и сильную. Только для нас играли шахтерские духовые оркестры, только для нас. Мы смеялись над остротами конферансье и неотразимыми выходками пана Ярского.
Рядом с нами сидели две пятнадцатилетние девчушки и, мечтательно вздыхая, ожидали появления длинноволосого кумира, имя которого стояло на афише одним из первых. Программа близилась к завершению, солнце — к закату, и последний конферансье откланялся, но популярный бард так и не появился. Толпа стала расходиться. Ветер заигрывал с бумагой, а из близлежащего леса, то и дело пошатываясь, выбирался какой-нибудь подгулявший шахтер, отметивший свой праздник значительным количеством пива.
Но две девочки не трогались с места, видимо надеясь на чудо.
— Может, он ногу сломал, — сказал я им, чтобы как-то развеселить.
— Ага, — съехидничала та, что покрасивей. — А может, чего-нибудь объелся!
А нам с Элишкой было безразлично, явился или не явился этот кудрявый девичий идол.
Еще до рождества мы поженились.
Я получил от работы кооперативную квартиру. Из постоянного фонда. Это значит, что я вношу десять процентов от общей суммы, точнее, часть пая, около двух тысяч, и подписываю обязательство проработать на шахте десять лет. Я уже отбыл военную службу, и отработать десять лет было мне нипочем. Шахта кормила не одно поколение моего роду-племени, и я сросся с ней душой и телом. О другой работе, может и полегче, я не помышлял.
Пока я ждал собственную квартиру, мы с Элишкой жили у моих родителей. Мой отец — он уже вышел на пенсию — Элишку полюбил сразу. По своему шахтерскому обычаю он каждому давал прозвище и ее окрестил Королевой Элишкой. Отец любил ее нежной отцовской любовью пожилого, умиротворенного человека, видимо вознаграждая себя за двух моих замужних сестер, которые редко наведывались домой. Мой отец всегда был «девчачьим папой».
Возможно, он любил Элишку еще и потому, что в свое время она помогла ему избавиться от хронического горняцкого недуга. По ее доброжелательному, хотя и не терпящему возражений, приказу он стал меньше курить. Маме этого никогда не удавалось добиться.
Вскоре после рождества Королева Элишка сообщила мне, что она в положении. Gravidita, как говорят медики.
Отец воспрянул духом, будто в жилы ему влили свежей крови. Дома будет внучонок! Постоянно, каждый день, а не на время, в гостях! Это было исполнением его тайной мечты. Зимой он не мог заниматься своим садиком вблизи болденской железнодорожной ветки. Телевизор, кроме передачи «В мире» и концертов духового оркестра, его не интересовал. «Шахтерскую балладу», которую отец когда-то купил под впечатлением встречи с писательницей Марией Майеровой, он давно уже знал наизусть, а вообще-то книги его не слишком занимали. Кроме того, у него ослабло зрение. В тесной городской квартире он не находил себе места. Слонялся из угла в угол, мешая маме, толкался у плиты и каждую минуту хватался щепать лучину на растопку.
И вдруг у него появились другие интересы. Он присматривал за Королевой Элишкой, прикидывая, насколько увеличился в объеме ее живот. На шахтерский манер отпускал соленые шуточки, обмерял ее складным шахтерским метром.
Пока Элишка был в роддоме, меня обуревала сильнейшая любовь к ней. Она была здорова и спокойна, но я, вопреки этому, терзался страшными видениями тяжелых родов, непредвиденных осложнений и мертвого плода. Я от корки до корки, включая выходные издательские данные, изучил толстую публикацию «Наш ребенок» и по сей день помню, что в книге 414 страниц, на обложке — рисунок Пабло Пикассо, ответственный редактор — Дана Каливодова. А Элишка-младшая, между прочим, уже без пяти минут барышня.
Успокоительные сентенции доктора пани Климовой-Фюгнеровой меня несколько угомонили. Но, несмотря на это, я все-таки приставал к персоналу больницы, названивая им по телефону отовсюду, откуда только можно: из шахты и даже с электростанции…
Узнав о благополучном разрешении от бремени, я сразу стал домогаться права проведать роженицу. В лихорадочной спешке купил пять кило апельсинов и огромный букет. Но даже Королева Элишка, которая и в акушерском отделении была своя, никакими привилегиями не пользовалась. Сестричка, чопорная не менее, чем когда-то сама Элишка, милостиво приняла кучу апельсинов и цветы, пообещав, что позовет роженицу к стеклу, когда та будет в состоянии подойти. Но не сейчас, а только завтра.
Назавтра вместе с остальными приговоренными я стоял у враждебно матовой стеклянной переборки родильного отделения и ждал Элишку, мать моего ребенка. Я увидал лишь ее силуэт. Она стала вдруг тоненькой, но казалась умиротворенной. Лишь походка у нее изменилась, стала быстрой, нетерпеливой. Элишка подсунула под запертую дверь записочку:
ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. Я В ПОРЯДКЕ, ТЫ ТУТ НЕ НАДОЕДАЙ, А ЛУЧШЕ БЕГИ И НАПЕЙСЯ.
ПРИВЕТ
Я выпросил у одного более опытного папаши клочок бумаги и карандаш:
НИКОГДА ЕЩЕ НЕ ЛЮБИЛ ТЕБЯ БОЛЬШЕ, ЧЕМ СЕЙЧАС! ВРАЧИ — СУПОСТАТЫ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО РОДА, ОСОБЕННО АКУШЕРЫ, — прочла Элишка по ту сторону баррикады, и это было правдой. Кроме реплики в адрес врачей. Но я бесился, что меня не пустили. Полагаясь на знакомых, я ждал протекции.
Через несколько дней я привез Королеву Элишку с Элишкой-младшей домой. Королева Элишка была бледна, она вдруг стала такой маленькой, такой хрупкой. С крохой обходилась без опаски, с профессиональной решительностью медички, но цацкалась с материнской нежностью. Я даже почувствовал себя, как говорят шахтеры, отброшенным «на запасный путь».
Как назло, в магазинах не было никаких колясок, кроме голубых. Я с удивлением узнал, что колер коляски должен отвечать не цвету младенца, а его полу. Королева Элишка обстоятельно пояснила, что голубой коляске соответствует мальчик, одетый в голубое. В коляске другого цвета может находиться только девочка, облаченная в розовое.
Элишка-младшая была, вне всякого сомнения, девочкой, но других колясок, кроме голубых, не продавали.
Отец с ехидным шахтерским юмором предложил Королеве Элишке таскать ребеночка привязанным за спиной, как индейская женщина, а чтоб усилить впечатление, курить собственноручно свернутые сигары; это Королеву Элишку неожиданно возмутило. Она довольно легко выносила папин грубый юморок и умела ему соответственным образом подыгрывать. Но к своим материнским обязанностям относилась очень серьезно. Тут кончались все шуточки.
Отец, чтобы исправить дело, так долго бегал по окрестным магазинам, что коляску наконец нашел. «Ландо» великолепного кремового цвета, как он говорил, было ничуть не хуже, чем у принцессы Клам-Мартиника.
Мое отцовство имело на Болденке соответственный резонанс. Про Рябого штейгера ходило множество историй, положенных на музыку шахтерскими трубадурами. Одна из них сообщала, как я отправился с коляской на прогулку, поставил ее перед кантиной и, пропустив пару пива, в полном порядке вернулся домой. С коляской. Но младенец, когда моя жена его наконец распеленала, оказался вовсе не нашей девочкой, а чужим мальчиком.
— После этой поучительной и печальной истории невольно напрашивается вывод, — закончил свое выступление знаменитый юморист местного масштаба Олда Шиманек, — что возвращать домой следует исключительно того же младенца, которого мы из дому взяли, ибо его мать не согласится ни на какой, пусть даже самый выгодный, обмен!
Радость моего отца от постоянного общения с внучкой была недолгой. Когда Элишке-младшей исполнилось пять месяцев, мы переехали в новую квартиру.
У Королевы Элишки окончился декретный отпуск, и мы жили на одну мою зарплату. Жили неплохо. У нас и после взносов за мебель денег оставалось достаточно. Мы купили все необходимое: холодильник, небольшую стиральную машину и еще кое-какое барахлишко. Купили отличный палас в большую комнату и радовались как дети. Мы скинули обувь, взялись за руки и просто так, от счастья, шлепали босыми ногами взад-вперед по шелковистому ворсу.
Так мы прожили два года. На третьем году нашей совместной жизни волна молодоженского счастья стала постепенно опадать. Во всем был виноват современный Молох, видение отполированного, сверкающего лаком автомобиля. Такого, каким уже могли гордиться наши знакомые. Мираж летних поездок к морю, явное доказательство наших возможностей и кредитоспособности. Нам было хорошо, но мы делали все, чтобы стало плохо. Нам захотелось пролезть — или, как говаривал мой отец, — продраться, обдирая бока, сквозь опасные пустоты под землей.
Нет ничего удивительного, что этой заразной болезнью захворал и я. Я был молод и бессмертен, у меня хорошая жена и прелестный ребенок, сил хоть отбавляй, хватит на троих. Я желал обеспечить свою семью всем, что считал необходимым. Теперь чем дальше, тем больше самым необходимым в жизни мне стал казаться автомобиль. Все остальное у нас уже имелось. Я заразил этой чепухой Королеву Элишку настолько, что теперь и она готова была утверждать, что «в начале мироздания был четырехтактный двигатель». Элишка, всегда такая уравновешенная, спокойная и деловитая, жила словно в бреду. Она спала и видела, как садится в машину, элегантно хлопает дверцей, небрежно переключает скорость и исчезает, сопровождаемая завистливыми взглядами соседок.
Я, конечно, знаю, что теперь автомобиль, не то чтобы очень «расшибаясь», могут приобрести рабочие, зарабатывающие многим меньше, чем я. Сейчас эта телега у нас есть, и мы вовсе не испытываем перед ней священного восторга. Но в той ситуации, в какой мы тогда находились, начать копить на машину было безрассудно, и за это могли поплатиться не только мы, но и маленькая Элишка.
Мы начали экономить с того, что отвергли первоначальный замысел не отдавать малышку в ясли. По ранее принятому плану Королева Элишка должна была вернуться на работу только через три года, когда ребенка возьмут в детский садик. Королева Элишка вышла почти на год раньше.
За прошедшие два года в ее больнице произошли многочисленные перемены. К худшему. Умер бывший Элишкин шеф, профессор Малек, а на его место пришла довольно брюзгливая докторица Гайкова, которую Элишка не знала. Место хирургической сестры было занято. Элишке пришлось идти в палатные, работать в три смены. Я тоже работал в три смены. Замотанные и злые, мы виделись раз в неделю. Маленькую Элишку поднимали чем свет и сонную таскали хмурыми утрами в ясли. Ребенок часто хворал, подхватывая все детские болезни. Загнанная Элишка, которой приходилось оставаться из-за Малышки дома, мрачно комментировала:
— Интересно, притащит она из яслей проказу?
Никогда, даже в эпоху нашей автомобилемании, Королева Элишка не была плохой матерью. Но нагрузки ей хватало выше головы. Изматывали работа в больнице, ночные смены, а днем — куча домашних дел.
От меня большой помощи дома ждать не приходилось. Чтобы сократить до минимума срок покупки желанного автомобиля, я, по моим подсчетам, должен был довести месячный заработок до пяти тысяч крон. Если мы станем откладывать ежемесячно по три тысячи, то за год это будет тридцать шесть. Плюс ссуда.
Сейчас я посмеиваюсь над этими расчетами. Но тогда для меня это был вопрос чуть ли не жизни. Выбить на Болденке пять тысяч в месяц можно, но для этого нужно лезть в самое пекло, и дело это нешутейное.
На «Северном крыле» был участок, который шахтеры прозвали «Конго». Близость подземных вод превратила Конго в место для штрафников. «Пойдешь в Конго», — говорили прогульщикам и тем редким лодырям, которых ловили во время смены похрапывающими на широких досках.
Кожа у шахтеров, работавших в «Конго», покрывается безобразной сыпью от сырости и жары, а после смены мучит такая жажда, что они, правоверные поклонники пива, хлещут запрещенную для питья воду из канавы, будто это чистейшее пльзеньское. Бочки с питьевой водой в забой привозили. Но ее почти всегда не хватало. А по причине пресловутой болденской неразберихи в те времена ее к тому же всегда доставляли с опозданием. Дело в том, что «Конго», особенно его главные пласты, имеет еще одну особенность: почва там пучится. Она прет вверх буквально на глазах. К первой половине недели вагонетки проходят уже с трудом. В пятницу и в субботу почти совсем не проходят. Эта живая почва, к тому же постоянно подмокающая снизу, поднимает рельсы с такой быстротой, что в ночную смену брать уголь было практически невозможно.
В третью смену заступала бригада дорожников, которым на этом участке надбавка к зарплате была обеспечена до конца жизни. Но они не справлялись. Случалось, и днем останавливали добычу, потому что вагонетки цеплялись за трубы и железные крепления, а когда пытались ликвидировать аварию, то для перестилки путей инженер Томанец организовывал добровольные бригады из коммунистов и членов Союза молодежи.
Сами понимаете, на такую работу никто не рвался. Еще холостяком, по общественной линии, я несколько раз там работал. И всегда давал себе страшную клятву больше в эту гиблую трясину в жизни ни ногой.
Почва под рельсами была каменистая и болотистая, тягучая глина прилипала к лопате, как щенок к титьке. Работать, выпрямившись в рост, было невозможно. Всю смену я вкалывал сгорбатившись, как дверная ручка в дурдоме. Лопатой почему-то в кузов машины попасть никак не удавалось: стояла она на старой, еще не углубленной дороге, под самыми трубами. Лопата ударялась о трубы, ручка с налипшей на ней каменной крошкой натирала ладони в кровь. Работали нагишом, одежда только мешала. Глаза заливало по́том, резкий свет голых ламп обжигал. Сделаешь шаг — и резиновые сапоги погружаются в чавкающую жижу. Участки, которые удавалось пройти, моментально заполнялись водой. Закрепляя рельсы к шпалам, мы вздымали могучие фонтаны грязи, она била в лицо, заливая и без того воспаленные глаза.
Мы вкалывали, не разгибая спины. Нормы были жесткие. С нами вместе работали и профессиональные дорожники. Но добровольцы были обязаны давать норму, чтобы дорожники могли заработать свое. Это был их хлеб насущный. А заработки не бог весть какие.
Теперь я влез туда сам. Но не по зову совести. Влез из-за денег, рехнувшись от видения полированного чудовища.
Домой приползал изломанный и обессиленный. В ванной тайком от Элишки мазал руки ее питательными кремами. Если бы меня за этим занятием прихватил отец, то он не упустил бы случая подпустить шпильку в адрес кисейных барышень.
Очень скоро этот сумасшедший дом начал давить мне на мозги, но отступить я не мог. В каком-то помрачении рассудка изучал скупо прибывающие цифры в сберегательной книжке и продолжал тянуть лямку, хотя был уже всем этим сыт по горло. Моя спортивная закалка во многом содействовала тому, что эта накопительская истерия продолжалась. Я был молодой и сильный, хотя мне не хватало упорства и навыков старых шахтеров. Но вместе с тем не было у меня и особого морального побуждения — голодных детей за столом, как когда-то у моего отца.
Я все-таки решил бросить «Конго» и стал искать другие возможности подзаработать. Подвернулась расчистка шахты под клетью, надо было опорожнить зумпф.
Эта работа «светила» реже, чем перестилка дороги в «Конго», но была отнюдь не более приятной. В стволе со временем накапливается множество мелкого угля, обрывков каната, кусков крепежки, цепи и всякая всячина. На очистку обычно набирают рабочих из матерой шахтерской братии: слесарей, ремонтников, авральных подсобных рабочих, а если таковых не хватает, то из добровольцев.
Шахтерские «волки» достаточно недружелюбно, если не сказать больше, косились на непонятно почему усердствующего штейгера и с язвительной задушевностью желали ему хороших заработков.
На очистке работали попеременно три бригады по два человека. Менялись после загрузки двух машин, а это значит тридцать минут работы без роздыху. Я караулил каждое движение, каждую лопату с угольной пылью, отходами породы, брошенную в вагонетку моим напарником. Мне приходилось не только идти, как говорится, ноздря в ноздрю, но и опережать его, чтобы ребята не говорили, будто им приходится потеть за штейгера. Здесь было еще тяжелее, чем в «Конго», потому что работать приходилось в прорезиненных целиковых спецовках. Несгибающаяся ткань в кровь натирает кожу на всем теле.
Выгребная яма не вентилировалась, а если и вентилировалась, то недостаточно. Там сосредоточились все подземные отходы и газы и отвратительно воняло застоявшейся мочой многих поколений горняков. Тридцать минут, не более, — такова была возможность пребывания в этой зловонной дыре, плюс тяжелейшая физическая работа. Этого, что и говорить, хватало выше головы, во всяком случае мне. Я выбирался оттуда, разинув рот и с трудом переводя дыхание, сопровождаемый саркастическими репликами «волков» о «твердом хлебушке».
В отличие от работы в «Конго» оплата здесь была почасовая, вполне приличная, по восьмому разряду. Вкалывали по воскресеньям и по праздникам. За смену я выколачивал двести крон.
Кто заработал в шахте за восемь часов такие деньги, понимают, с чем это едят.
Еще одну возможность приработка мне давала подмена других штейгеров, заболевших или ушедших в отпуск. Я работал за двоих. Иногда мне удавалось оттрубить в шахте по сорок смен за месяц и перекрыть установленный лимит заработка на тысячу крон.
Мы с Королевой Элишкой больше не шлепали босыми ногами по новому ковру. Он стал обыденкой. И друг для друга мы тоже стали обыденкой.
Начали срывать раздражение один на другом. Элишка уже не дожидалась меня после дневной смены. У нее хватало своих забот, и она перестала вести со мной длинные задушевные разговоры.
Во дворе Болденки меня как-то остановил председатель завкома:
— Ты когда объявишься на собрании? — поинтересовался он.
Действительно, я уже несколько месяцев не заходил в заводской комитет.
— Все времени нет, — выкрутился я поспешно.
Длилось это полгода. Нельзя сказать, что оба мы не понимали, к чему такое может привести. Но говорить не хотелось. Каждый замкнулся в себе. Нас давило отчуждение, словно каменная плита или сплошная стена падающей с большой высоты ледяной воды. Но наша мечта о блестящем Молохе не отступала. Деньги! На сберкнижке уже лежало девятнадцать тысяч, сто двадцать две кроны. Сто двадцать две кроны остались от моих холостяцких накоплений. Мы строго, более того, с упорством, достойным лучшего применения, придерживались выработанного нами графика.
Как-то к нам зашел отец, понянчиться с внучкой. Думаю, то, что происходило между нами, он заметил давно, но молчал, не желая вмешиваться. У молодых свои завихрения.
В тот вечер нервы у нас были напряжены до предела. Малышка Элишка при всей своей живости и сообразительности никак не желала проситься на горшочек. Раздраженная мать, которая металась от работы к стирке, от стирки за покупками, от покупок на кухню, наверное, в первый и уже наверняка в последний раз шлепнула девочку по мокренькому задику. Малышка заревела и с жалобными слезами кинулась к деду.
Отца словно плетью хлестнули.
— Ты почему ее бьешь? — злобно накинулся он на Элишку, Королеву Элишку, которую с первой встречи просто боготворил. Элишка молчала. Даже наши дела не смогли ее настолько озлобить, чтобы она позволила себе огрызнуться на моего отца. Она знала, как я его люблю. И сама относилась к нему с нескрываемой симпатией.
С минуту стояла мучительная тишина. Отец прислушивался к чему-то в себе. И вдруг заметил мои руки.
— Ты что, больше в штейгерах не ходишь? — спросил он.
— Хожу, — ответил я мрачно.
— Так почему у тебя такие страшенные лапы?
— Работаю по воскресеньям в «Конго», на дороге, — признался я.
Что такое «Конго», отец знал хорошо. Он вкалывал там несколько лет.
— На что тебе столько денег? И почему Элишка пошла на работу? — выпалил он то, что мучило его вот уже несколько месяцев.
— Копим на машину, — признался я в надежде, что отца, всю жизнь ходившего пешком, тоже ослепит лучезарное видение.
Отец приподнялся на стуле.
— Ты болван, — сказал он с чувством, — вол рогатый! Для того я дал тебе образование, чтобы ты маялся, как корова, из-за пары центнеров дурацкого железа? Ты что, голодаешь? Детям не на что обувку купить? Одеял нету? Картошки? Приходи ко мне, я не бедствую, могу подбросить. Но не на телегу! — Голос у отца пресекся. — На телегу не дам и медного гроша!
— Мне ничего не надо, — неуверенно оборонялся я. — Если б хотел, давно бы пришел. Мы к вам и Малышку не приносили, чтоб вы не догадались.
— А я и не собираюсь тебе давать, — свирепо отрезал отец.
— Кому-то и там надо работать, — попытался я перевести разговор на высокогражданственные, общественно важные причины, чтобы как-то объяснить свою исключительную любовь к труду.
— Надо, — допустил он. — Но не каждому и не по всякой причине. Прежде чем влезать в дерьмовую затею, не худо и мозгами пораскинуть. Здесь у вас тоже дерьмом несет! — И он потянул носом, хотя наша квартира всегда была стерильно чистой. — Не худо бы подумать, — продолжал он, — что ты у меня один-единственный сын и я хочу дождаться внука. Автомобиль не утешит тебя на старости лет и не родит тебе внуков.
И, схватив шапку, отец, не попрощавшись, хлопнул дверью.
— Послушай, — сказал я в тот же вечер Королеве Элишке, — может, нам на эту машину на…
Я специально избрал именно это грубое слово. Оно точно определило мое теперешнее отношение к «железной мечте».
— Пожалуй, — ответила Королева Элишка. — По правде говоря, я и сама давно об этом думаю.
На следующий год у нас родился второй ребенок.
Как вы и сами понимаете — девочка.
Даю слово, мы вовсе не хотели сделать отцу назло.
КУСТИК
Большого желания распространяться об этой истории у меня нет по той причине, что я сыграл в ней роль самозваного вершителя чужих судеб. Более того, я выгляжу чуть ли не аферистом. Единственное, что может послужить мне оправданием, — это мое полное неведение, чем вся эта петрушка может окончиться и что все я натворил по глупости. Когда я осознал всю меру и возможные последствия своей несерьезности, было уже поздно что-либо изменить. В те поры я безо всяких оснований безмерно гордился собой, полагая, что разрешу любое недоразумение ко всеобщему удовольствию.
Я уже, кажется, упоминал, что у себя на Болденке занимался всевозможными общественными делами. Нес определенные нагрузки в общественных организациях, приходилось мне выполнять поручения и по сугубо личным, более того — конфиденциальным просьбам. Ко мне обращались со всякими своими бедами шахтеры и бабенки, что работают наверху. Я выбивал квартиры и пенсии, хлопотал о прибавке к зарплате и разрешал семейные конфликты. Тюкал одним пальцем на своем стареньком «Континентале» заявления, случалось даже замолвить словечко в дисциплинарной комиссии за некоторых незлостных прогульщиков, разумеется в тех случаях, когда была хоть искра надежды, что я расшибаюсь в лепешку не зря. Я был свидетелем на свадьбе у Быстроглазого Штефана и полез не в свое дело, когда, не посоветовавшись с доктором Ого-го, уговорил цыгана Ройко лечиться от алкоголизма. Кроме того, я вел хронику Бригады социалистического труда.
Не знаю, какую роль сыграли моя активность и общественная деятельность, а какую добродушная, как у сенбернара, физиономия, какое из этих обстоятельств заставило Королеву Элишку сделать роковой выбор — или, как она сейчас язвительно заявляет, безрассудный шаг — и выйти за меня замуж.
На моей совести несколько ко всеобщему удовлетворению решенных дел, среди которых были и супружеские примирения. Причиной таких конфликтов, как правило, оказывалась какая-нибудь бабенка, работающая наверху, которая, позабыв о своем муже, вот уже двадцать лет вкалывающем до седьмого пота, чтобы притащить домой побольше денег, с оголтелостью немолодой жены стареющего мужа влюблялась в сопливого смазчика.
Ряд подобных успехов так повлияли на мое самомнение, что оно стало болезненно расти, и когда ко мне обратился Ирка Бернат со своей просьбой, отказать ему я попросту не смог.
— Топай сюда, штейгер, — сказал он мне, повстречав в кантине. — Ты один можешь мне помочь.
Знака вопроса в конце фразы не было. Она прозвучала так, будто все штейгеры и общественники, какие только имелись на Болденке, а среди них, естественно, и я, с самого утра только и делают, что, дрожа от нетерпения, ждут случая совершить что-нибудь эдакое для Ирки Берната.
Впрочем, сам он ни для кого ничего никогда не делал.
— Ну, что там у тебя? — спросил я без энтузиазма. Ирку Берната я не очень жаловал. А если точнее, то относился к нему с брезгливостью.
Ирка Бернат неспешно поднялся, церемонно подошел к буфетчице, взвешивающей колбасу, и попросил у нее кусок чистой бумаги. Возвращаясь, он не менее церемонно бумагу смял и тщательно вытер следы пива на моем столе. Окончив действо, Ирка достал из кармана аккуратно сложенную страничку с объявлениями из газеты «Лидова демокрация»[23], разложил ее на столе и ткнул пальцем в обведенное красным карандашом брачное объявление:
УЧИТЕЛЬНИЦА 33-х ЛЕТ, РОСТ 167, ХОЧЕТ ПОЗНАКОМИТЬСЯ С МУЖЧИНОЙ, КОТОРЫЙ СТАЛ БЫ ДЛЯ НЕЕ ОПОРОЙ НА ЖИЗНЕННОМ ПУТИ ПОСЛЕ СМЕРТИ ЕЕ ДОЛГО И ТЯЖЕЛО БОЛЕВШЕЙ МАТЕРИ.
ПАРОЛЬ «ДОВЕРИЕ»
— Ирка, не идиотничай, — сказал я без тени смущения. — Кому ты собираешься стать опорой и кому ты хочешь внушить к себе доверие? И вообще, при чем тут я?
— Штейгер… — продолжал Ирка своим липучим тоном. Цыган Ройко Боды и тот мог бы поучиться у него, как надо клянчить. — Штейгер, ты напишешь ей ответ. Да, ответ напишешь ты!
— Ошибочка вышла! — отрезал я. — Ничего такого я писать не стану. Что же это получается? Ты сам не можешь изобразить эту чепуховину?
— Это не чепуховина. Это жизненно важный шаг, — ответил Ирка Бернат с таким напускным пылом, что у меня возникло непреодолимое желание съездить ему по физиономии. Я забрал свое пиво и сел за другой стол.
Жизненно важных шагов Ирка Бернат сделал уже столько, что ими можно было измерить экватор. Ирка Бернат был негодяй из негодяев. В том, что на нашей шахте появилась поговорка «На Болденке худо-бедно прокормится любой», была его немалая заслуга. Что касается Ирки Берната, то поговорка не совсем отвечала действительности: Ирку Берната Болденка кормила хорошо. Он ничего не умел и не желал ничего уметь. Ему нельзя было доверить даже самой простой работы. Во всяком случае, самостоятельной. Штейгеры с отвращением спихивали его один другому, как спихивают дохлую мышь. О его тупости, лености и наглости ходили легенды. Он сменил множество профессий. Работая у насосов, уснул сном праведника и дрых так крепко, что чуть не затопил получастка. Поставленный к клети, он, не проверив запоров, упустил скип с незакрытым люком, тот вырвал несколько направляющих и погубил работу полутора смен; в результате — всеобщее негодование, а к концу месяца — штурмовщина. И вот Ирку Берната перевели на мой участок. В соответствии с его репутацией я определил его дежурным на пересыпке угля — где обычно работают пенсионеры с пониженной трудоспособностью. Ирка Бернат остановил нижнюю ленту и в ту же минуту уснул. Верхняя лента засыпала его углем до самых плеч, и он едва не задохнулся. В конце концов его стали ставить вторым там, где нужны были двое. Посыпались жалобы, люди способные и сознательные стали уходить с карьера. Их доводы были обоснованны: за тунеядца и захребетника Ирку Берната вкалывать не желаем! А Ирка Бернат все оставался и душил всех нас, как когда-то королевских подданных душила «железная корова»[24].
Короче говоря, Ирка Бернат был та еще находочка и ценный подарочек к именинам. Такие словечки отпускали в его адрес шахтеры.
Ирка Бернат — случай чертовски трудный. Многие считали, что он далеко не такой дурак, какого из себя строит. Бернат обостренным чутьем тунеядца угадывал, где и в чем его выгода, и умел мгновенно, находчиво и достаточно тонко отреагировать, когда, по его мнению, ему чинили кривду. А такое случалось, с его точки зрения, почти всегда. Он умел подсчитать, сколько ему следовало получить в зарплату, и горе, если недоставало хотя бы одной кроны.
Но самой яркой чертой в характере Ирки Берната была зависть. Завидовал он всем и каждому, от директора Болденки до последнего смазчика. Ничего, мол, не делают, а живут припеваючи. Это являлось для Ирки главной целью. У него была навязчивая идея, будто сам он работает больше, чем ему положено и чем кажется окружающим. Тут я снова сошлюсь на шахтеров, вот их краткая оценка: «Ирка Бернат позавидует, даже если у тебя обнаружат рак». И это не преувеличение. Действительно, Ирка Бернат несколько раз при мне заводил разговор насчет некоторых больных, которые ничего не делают, и живут припеваючи, и вокруг них танцуют медики, а он, лично он, должен вкалывать и платить взносы за страховку. Даже когда здоров.
Кроме вышеприведенного, что само говорит за себя, Ирка Бернат был пьяницей. Тихий, хроник, довольно редкого типа, «не просыхающий», но и не бросающийся в глаза. Он пил постоянно, тайком и никогда не доходил до такой степени опьянения, чтобы ввязаться в пьяную драку, не заплатить по счету или после пьянки прогулять смену. А если последнее и случалось, то не столь часто, чтобы Ирка Бернат не смог рассчитывать на укоренившуюся и само собой разумеющуюся снисходительность коллектива. С каждым, дескать, может случиться.
Если подытожить, то Ирка Бернат был паразит и тунеядец, но вел себя так, что вроде бы не нарушал ни уголовное, ни трудовое законодательство. Говоря официальным языком, он жил обычной жизнью и не нарушал кодекса, а если сопоставить с тем вкладом, что он вносил в копилку общества, то жил он отнюдь не плохо. Имел обеспеченное Конституцией право на труд и зорко следил, чтобы не подставить свой бок под удар Болденке, то есть не дать возможности шахте расстаться с ним, что она сделала бы с превеликой радостью. Надо сказать, зарплата его, соответствуя качеству работы, не была головокружительна, но положенное, по самому низкому, пятому разряду работы под землей, ему обязан был начислить даже самый строгий мастер. Это, конечно, не густо, но, пока была жива мать, тихая и обремененная заботами почтовая служащая, Ирка Бернат паразитировал на ее заработке и жил безбедно. После ее смерти он обеспечил себе опять же паразитическое существование, совершая жизненно важные шаги, вкладывая в это предприятие как основной капитал свою внешность. Выглядел он замкнутым, битым жизнью человеком лет тридцати-сорока, с интересным, мечтательным лицом, привлекательно седеющими висками, на нем безукоризненно сидел любой готовый костюм, и всегда находилась какая-нибудь разведенка, что хотела бы познакомиться с мужчиной, который стал бы для нее опорой на жизненном пути. Для Ирки же главное, чтобы она была материально обеспечена, как, скажем, заведующие мясными лавками или пивными. Лучше, чтоб бездетная. Ну а если имеются дети, то чтоб обязательно взрослые, уже покинувшие родительский дом и материально от нее независимые.
Все это, прежде чем сделать очередной «жизненно важный шаг», Ирка Бернат тщательно выяснял. И прежде чем жаждущая опоры сожительница обнаруживала, что за гладкой, красивой физиономией и трогательно седеющими висками не слишком старательно скрываются душевная и моральная пустота и чистейшей воды эгоизм, проходили два-три месяца райской жизни.
В длинном ряду «жизненно важных шагов» Ирки Берната появлялась даже совсем молоденькая стюардесса чехословацкого аэрофлота, которая поначалу забрасывала своего легкообретенного кумира иноземными алкогольными напитками и тряпками, а потом вернулась в отчий дом, который чуть не взорвала в результате неудачной попытки отравиться газом.
Тут несчастный отец стюардессы наконец-то решился на радикальное, хотя и запоздалое, вмешательство при помощи ремня, что возымело на влюбленную девицу исключительно успокаивающее действие.
Когда Ирка Бернат потребовал от меня услуги, выражающейся в составлении ответа на объявление, сего вечного жениха знали уже широко окрест все дамы, жаждущие опоры и предлагающие верность до гроба. Они живописали его исключительное ничтожество, беспримерную леность и бесчувственность, его омерзительную привычку притаскивать вечером к совместному ложу ящик с пивом и напиваться до немоты, храпеть и абсолютно игнорировать какие бы то ни было проявления супружеских чувств. Кроме всего перечисленного, у него бывали, правда редкие, приступы пьяного буйства. При всей своей красоте он в конце концов становился противен любой женщине. И еще они рассказывали о его принципиальном нежелании легализовать отношения, оставляя за собой лишь ни к чему не обязывающее право жить по формуле «и в девках, и замужем».
В последнее время Ирка Бернат стремительно катился по наклонной вниз. Теперешняя подруга, шагающая с ним вместе по жизни, владелица маленького «фиата» и обшарпанного чемоданчика с самым необходимым, выдерживала его почти год. Это можно объяснить тем обстоятельством, что была она по профессии механиком рентгеновской аппаратуры, постоянно находилась в разъездах и дома не задерживалась. По-своему она была личностью незаурядной и в прошлом вскружила голову не одному суровому мужчине. Сойдясь с Иркой Бернатом, она поклялась себе, что этот будет последним. Жизнь уже подготовила ее к фингалам под глазами и долгам в пивной. Она была согласна в день получки являться на шахту за его зарплатой, чтобы иметь хоть что-то на жизнь. Не боялась ничего, кроме одиночества, но вскоре поняла, что и в безбрежном океане, после кораблекрушения, ухватившись за бревно, она не могла бы чувствовать себя более одинокой, чем в совместной жизни с Иркой Бернатом. Итак, влюбленность с первого взгляда, от которой не убереглась даже ее огрубевшая душа, быстро улетучилась. Быть может, именно в ту минуту, когда я оказывал Ирке Бернату вышеуказанную сомнительную услугу, она уже укладывала свой скромный чемоданчик и заводила старенький «фиат». Подленькая суть Ирки Берната нанесла удар под дых даже ей, такому опытному борцу за пылающий семейный очаг.
Да и он сам, Ирка Бернат, этот пошляк из пошляков, не слишком ее удерживал. Он требовал, чтобы его содержали и прислуживали, как наследнику трона, чего последняя подруга, по причине запоздалого прозрения или в силу своей профессии, не смогла ему дать. Скорее всего, он стремился сейчас обеспечить свое будущее. А так как подцепить новую подругу, а вернее сказать, сожительницу, поблизости ему становилось все труднее, он кинулся изучать объявления. Насколько мне известно, такое с ним стряслось впервые.
По сей день не могу понять, почему я поддался на его приставанье и нудные просьбы и сел писать ответ. Не желая влезать в подобную аферу, я сопротивлялся довольно долго. Мне было отвратительно мистифицировать кого-то, пускай незнакомого человека, даже под чужой подписью. Видимо, меня понуждал к тому привычный образ сухой, строгой учительницы в благословенном возрасте старой девы, эдакого целеустремленного педагога, привыкшего воспитывать; надежда, что такая наставит наконец Ирку Берната на путь гражданской истины, не ожидая от брака высокого накала чувств. Вполне вероятно, этот пресловутый ответ я написал еще и потому, что не столь совершенно познал сущность Ирки Берната, как это случилось позже, когда под бременем собственной вины я стал его с пристрастием изучать.
И свершилось: в один прекрасный день я уселся за свою машинку и состряпал из ничего не говорящих полуправд трактат об одиночестве, совпадающем с одиночеством адресата (смерть матери). Пожелания те же: «Надеюсь, уважаемая барышня, что, невзирая на великое множество предложений, на мое письмо Вы все-таки соблаговолите ответить. Остаюсь уважающий Вас…»
Подписался сам соискатель.
Я, изнывая в тоске от вынужденного соучастия, стремился как можно меньше переходить на личности, письмо умышленно отстукал официально-сухое, ибо надеялся таким образом подавить к нему интерес заявительницы.
Увы, этого не случилось. Через неделю или около того Ирка Бернат принес мне ответ:
«Уважаемый пан Бернат, из присланных мне писем ваше заинтересовало меня более всего. Видно, что у Вас доброе сердце и что Вы, как и я, одиноки. Я учительница с правом преподавания в двенадцатилетке, но так как я получила после матери в наследство домик в деревне, то преподаю в небольшом городке поблизости, в школе-девятилетке. Не знаю, правильно ли я поступлю, если попрошу у Вас фотографию, хотя у меня самой нет ни одной последнего времени. Обещаю сфотографироваться и выслать Вам. Я верю в Ваши вполне серьезные намерения. Остаюсь с уважением Ваша Иржина Гайкова, Червенице, 296, окр. Тржемешин».
Меня прошиб пот. Отвлеченная личность обернулась вполне реальной Иржиной Гайковой, педагогом с правом преподавания в двенадцатилетке. Червенице, 296, окр. Тржемешин. И она, эта Иржина Гайкова, хочет вступить в брак. И выбрала, точнее, я выбрал для нее, Ирку Берната, во вполне серьезные намерения которого барышня Гайкова хочет верить.
Я был убежден, что, как только барышня Гайкова увидит на фотографии мечтательные глаза и серебряные виски доброжелательного пана Берната, она, как овца, охваченная вертячкой, очертя голову ринется в брак. И потому я категорически отказался поддерживать впредь с барышней Гайковой какую бы то ни было переписку и, сославшись на Королеву Элишку, заявил, будто моей супруге такое поведение начинает казаться подозрительным. В действительности я попросту врал. Королева Элишка в своем величии никогда не опустится до того, чтобы проявить интерес к тому, что я тюкаю на своем музейном экспонате, пока я сам не навяжусь.
Но Ирка Бернат не отставал. Он вытянул из меня еще одно письменное заявление, где я обещаю барышне Гайковой, естественно от имени Ирки Берната, поддержку на совместном жизненном пути. В этом письме я целомудренно умолчал, что задуманный жизненно важный шаг отнюдь не первый и нельзя с уверенностью утверждать, что он станет последним. Хотя именно в этом Ирка Бернат меня с горячностью убеждал, ссылаясь на свой уже немолодой возраст и пародонтоз, который поразил его десны в результате некалорийного холостяцкого питания. Кроме того, он плакался, что его никто не любит — и это соответствовало истине — и что такой жизни с него хватит. Он просил не лишать его последнего шанса по той единственной причине, что сам он не может состряпать это дурацкое письмо.
Короче говоря, письмо я написал.
«С дружеским приветом, Иржи Бернат», — приложил он к моему произведению свою подпись и неотразимую фотографию. И вот непоправимое стряслось. Получив еще одно письмо от барышни Гайковой, Ирка обрел такую уверенность в себе, что составил сам, по моему образчику, ответ, дал мне его лишь подправить, а точнее, просто исправить грамматические ошибки. Более того, уже по собственной инициативе он придумал трогательную историйку о том, что, стесняясь своего скверного почерка, предыдущие письма выстукивал на машинке в платном бюро. Барышня Гайкова попеняла ему за излишнюю скромность и робость, ибо уже по его подписи сразу определила открытость его характера, а написанное от руки последнее письмо полностью подтвердило ее предположение. Барышня Гайкова с нескрываемой радостью приняла приглашение Иржи Берната приехать к нему в гости на предмет установления более короткого знакомства.
На основании этого крайне спонтанного согласия Ирка Бернат набросился на меня с требованием позвать его и барышню Гайкову к нам домой на обед. В ресторан с ней идти ему не хотелось бы, а у него нет никого, кроме меня. Нет лучшего друга, чем я, кто мог бы оказать ему столь пустяковую услугу.
Ирка Бернат не стал объяснять мне более подробно своего неожиданного отвращения к общественному питанию. Но я и без этого знал, что он боится показываться на людях со своей новой знакомой. Ведь может найтись кто-нибудь из шахтеров, кто откроет ей глаза, описав яркими красками его художества и человеческую суть. Кроме того, подозреваю, не последнюю роль здесь играла надежда, что я не подам ему счет за обед. Я уже слишком далеко влез в неприглядную историю его сватовства и не стал отказывать ему в самозваном приглашении. Но, откровенно говоря, у меня у самого появилась внутренняя необходимость увидать жертву своей опрометчивости.
Королева Элишка приняла предстоящий визит к сведению, сделав лишь одно замечание по существу; оно касалось предполагаемой требовательности приглашенных к меню. Она сочла, что будет вполне прилично, если работающая мать двоих детей и жена не слишком трудолюбивого мужа предложит гостям такое здоровое и простое блюдо, как цмунда[25]. Как и всем прочим отрицательным проявлениям характера Королевы Элишки, этому ехидному заявлению тоже была уготована недолгая жизнь. Моя добрая женушка кроме кулинарных талантов и умения принять гостей обнаружила еще и наличие у нас праздничного столового сервиза, который в те поры не познал приступов хозяйственного пыла наших дочерей и был еще полным. Элишка приготовила немыслимо изысканную вырезку под винным соусом, который подавался отдельно, и выделила из семейного бюджета некоторую сумму на покупку двух бутылок вина. Ирка Бернат, играя роль меланхолического, непьющего господина моложаво-среднего возраста, деликатно дегустировал вино, не опрокидывая в себя рюмку разом.
Неестественная торжественность этого обеда привела меня в отчаяние. Меня бросало то в жар, то в холод, будто я подхватил грипп, но надежды на компрессы и возможности пропотеть, напившись чая с малиной, у меня не было.
Что же касается барышни Гайковой, то исполнились мои самые худшие предположения.
Внешность и манеры барышни Гайковой решительно опровергли мои наивные представления о ней как о сухопарой, строгой старой деве учительнице.
Барышня Гайкова была женщиной, как говорят, что надо: высокого роста, с отлично развитыми формами, если не сказать — пышненькая. У нее были красивые округлые бедра, сулящие радости и щедрое продолжение рода. Правильное, с чувственным ртом, доброе, тонкое лицо, обрамленное короной светло-каштановых волос, не пугало чрезмерными капризами и отличалось интеллектом. Нежные, материнские и трогательно наивные руки. Теплые карие глаза жадно ласкали двух наших дочек.
Я чувствовал себя подлецом, который завел слепца в трясину.
Я, видимо, так бесцеремонно пялился на барышню Гайкову, что высокомерная Королева Элишка это заметила. Возможно, в данном случае я подпал под обаяние личности, мгновенная, впрочем преходящая, притягательность. Но что было, то было. На какой-то момент я поддался желанию иметь рядом с собой матерински добродетельную пышненькую барышню Гайкову… вместо Королевы Элишки, саркастичной и отлично владеющей собой, профессиональный цинизм медички которой иногда действует мне на нервы.
Ирка Бернат, деликатно потягивая вино, гладил наших девочек по светлым кудряшкам и производил впечатление джентльмена, не бросающего слов на ветер.
И пока я не сводил глаз с барышни Гайковой, барышня Гайкова, явно уже влюбленная в Ирку Берната, не сводила с него своих глаз.
Визит отрадно близился к счастливому концу. Мы с Королевой Элишкой обещали ответить им визитом на визит, как только барышня Гайкова продаст в деревне дом, матушкино наследство, и переберется к пану Бернату.
Что касается меня, то я с удовольствием схватил бы этого негодяя за горло и вытряс из него несчастную, ленивую и вероломную душонку, хотя это как-то не вязалось с ролью радушного хозяина. Более того, опасаюсь, что и барышня Гайкова такой поворот в моем поведении вряд ли смогла бы понять. Я сердечно пожал ей руку и выразил сожаление, что визит окончен.
Больше барышню Гайкову я никогда не видел.
— Этот человек мне не нравится, — сказала Королева Элишка, когда после ухода гостей мы убирали со стола. — Кроме киношной физиономии — ничего. Ф-фу! — дунула она по направлению к люстре.
— Тебе не обязательно спешно брать его в мужья, — сказал я. — Подожди, когда эта девица ему надоест.
Со временем я перенял у нее манеру вести задушевные беседы.
— Отлично, — ответила она. — Я заметила, когда ты глядел на барышню Гайкову, у тебя чуть глаза не вывалились. Нет ничего лучше, чем взаимное понимание.
Наблюдательности Королеве Элишке не занимать.
Развитие отношений барышни Гайковой с Иркой Бернатом с немилосердной быстротой мчалось по предполагаемому пути. Барышня Гайкова влюбилась в этого скользкого типа со всем упорством и снисходительностью многолетней претендентки на тепло семейного очага. Она никогда не стала законной пани Бернатовой, но весьма быстро лишилась капитальца, вырученного от продажи домика, унаследованного от матушки. Все получилось так, как я предвидел в своих самых черных предположениях. Со сберкнижки исчез остаток вклада, барышня Гайкова, к которой благодетельные соседки обращались не иначе как «девушка», забеременела, а ее друг и опора на жизненном пути под впечатлением невиданного счета на книжке уже давно работал спустя рукава, заботясь лишь о том, чтобы на него не обратила свои взгляды районная прокуратура. Пани Гайкова очнулась от розовых снов, лишь став матерью. С чувством ответственности за ребенка в ней появились решительность и способность трезво оценить Ирку Берната и дальнейшие перспективы развития его натуры. В один прекрасный день пани Гайкова, завернув младенца в теплое одеяло, исчезла в неизвестном направлении. Надеюсь, дела ее идут хорошо и о моей причастности к перипетиям ее короткой совместной жизни с Иркой Бернатом она не знает.
Ирка Бернат получил от нее привет в форме решения суда об алиментах. Счастливого отца подобная несправедливость и ненависть окружающего мира, где никто, кроме него, ничего не делает, хотя все живут припеваючи, настолько потрясли, что он окончательно опустился. Работу бросил, перестал платить за квартиру, за что был выселен. Продал и пропил мебель и перебрался в общежитие, откуда его выкинули за регулярные прогулы на работе. Потом он бродяжничал, питался объедками в харчевнях и подачками случайно встреченных знакомых. Оброс седой щетиной и грязью, производя ложное впечатление ветхозаветного пророка. Ночевал в подвалах, а какое-то время — в перевернутой вагонетке на заброшенном болденском терриконе. Шахтеры прозвали его «Кустик», так как ютился он в кустах.
В те сложные времена, в конце шестидесятых годов, никто им не интересовался.
Как-то раз мы с Королевой Элишкой столкнулись с Иркой Бернатом в загородном ресторане «На выровне». Неудивительно, что даже моя приметливая жена не узнала в нем того изысканного джентльмена, которого потчевала за своим столом вырезкой под винным соусом.
С той поры я Ирку Берната больше никогда не встречал. Вполне вероятно, что его вымыли, постригли и побрили на государственный счет. И что цели своей: ничего не делая, жить на широкую ногу — он так и не достиг.
НУЖНО ЛИ ВОЗВРАЩАТЬСЯ?
— Вашек!
Ответа нет.
— Вашек!!
Тишина.
В последнее время этот ублюдок все чаще куда-то прячется, не помогает никакая порка. И пламя упорного молчаливого сопротивления под ударами кнута скорее возгорается, нежели утихает.
Мужик тяжело вздохнул, тяжким вздохом покорного, многострадального христианина, и направился к сараю. Возле хлева, усомнившись, приостановился. Там на стенке из красных кирпичей, заиндевевших от дыхания животных, висели два бича. Молодые березки для кнутовищ мужик долго приглядывал во время воскресных прогулок, когда обходил свое небольшое хозяйство. Он выискивал среди благородных стволиков самый подходящий, светло-коричневый и упругий, без сучков. Наметанным глазом он уже издали определял нужную березку и в нетерпении продирался через малинник. Он чувствовал себя обиженным, если оказывалось, что стволик неровный, на расстоянии он попросту не разглядел его. Зато, когда наконец попадалась подходящая, именно такая, какую он искал, мужик, покраснев от волнения, ходил вокруг нее, испытующе обследовал, прикидывал так и эдак и, несколько раз тряхнув, смотрел, как ведет себя самая верхушка. Потом торжественно сгибал деревце, осторожно прижимая стволик к земле, и доставал из кармана короткого кожушка огромный складной нож. Тонкая кора березки без сопротивления лопалась, рассеченная сильным ударом, и открывала белую плоть ядреного и терпко духовитого дерева. Осторожно, чтобы не испортить стволик, мужик обстругивал тонкие ветки. Теперь березка была уже кнутовищем. Мужик раз-другой полосовал воздух, проверяя упругость и силу удара и прикидывая, что будет, когда сыромятный кожаный ремень на конце кнутовища обременит его и уравновесит. Громко ли будет щелкать бич, когда он погонит своих волов по деревне?.. И волам тоже, думал крестьянин, наверное, нравится щелканье бича. Мужик своих волов никогда не бьет. Они тащат телегу, груженную тяжелым слежавшимся навозом, шагают ритмично, равномерно перенося с боку на бок тяжесть тела. Их копыта шлепают подорожной пыли мягко и успокаивающе.
На этот раз оба бича висят на своем месте, на кирпичной стенке хлева, среди деревянных ярм. Мужик, правда, чувствует знакомый прилив ярости, чем-то напоминающий сладострастье, он, почти против воли, получает наслаждение, избивая мальчишку, хотя в этом никогда или почти никогда себе не признается. И если все-таки думает такое, то пытается объяснить экзекуции, совершаемые над этим чужим пащенком, своим благородным стремлением сделать из этого ублюдка человека. На самом же деле судьба мальчишки, которого он привез как-то осенним днем в свой дом из сиротского приюта, ему безразлична. Ему все равно, закончит ли мальчишка свой век в тюрьме или помрет от воспаления легких. Впрочем, по душе ему скорее первое. Была война, самая жестокая и самая продолжительная, какую когда-либо знал мир. Судьба четырнадцатилетнего паренька из приюта никого не занимала.
Мужик сам не ведал, не мог объяснить, почему взял мальчишку. Не знал также, за что возненавидел его. Подобные рассуждения выходили за рамки его понимания. Мальчишка был здесь, как были здесь коровы и, волы, двор, сад, поле — и жена, чье бесплодное лоно он тысячу раз проклял.
Он жил здесь, как жила и старая собака, которой уже было разрешено лежать под столом, и мужик вовсе не собирался избавляться от мальчишки. Он мог бы давно сдать его обратно в приют, оголец был ему, в общем-то, не нужен. С работой они с женой и старым батраком Яном управлялись сами. Но мужик привык к тому, что тот здесь, привык к его безрадостному существованию, привык к тому, что жена хоть и не часто, но давала мальчишке поесть, и к тому, что он обретается тут как некий злой дух. Иногда мужик начинал бояться, что мальчишка сожжет дом или отравит коров. Таким упрямым и страстно ненавидящим взглядом смотрел тот на мужика, своего мучителя, во время очередной порки. Мужик видел в этом взгляде извечную ненависть бродяг, голодранцев и цыган, которых так неумолимо влекло чужое имущество; сами они его не имели и заводить не хотели. Возможно, с такой же страстью, как ненавидел чужого мальчишку, он любил бы родного сына. Кровь от крови. Наследника его земли, дома и скотины. Но об этом крестьянин старался не думать, все равно это ни к чему не приведет. Поздно! Легче взять в руки бич.
Крестьянин приоткрыл ворота хлева. Окинул взглядом спины животных и оба бича на стене. Из хлева на мороз вывалилось облако пара и тут же замерзло. Крестьянин обтер лицо, как от налипшей паутины, и закрыл хлев.
— Вашек! — крикнул он снова.
Из сарая послышался хруст нарезаемой соломы. Мужик распахнул настежь скрипящие на морозе ворота. Мальчик бросил рукоять соломорезки и замер, настороженно выжидая.
— Ответить не можешь, что ли? — сказал мужик.
Что-то в тоне крестьянина сняло с мальчика напряжение. Но он так и не ответил. Он ждал.
— К тебе тут… — Мужик, сглотнув слюну, умолк. — К тебе тут мать приехала. Так-то вот. — В голосе явственно звучала язвительность.
Мальчик стоял выжидая. Слово «мать» ничего не говорило ему. По отношению к себе он слышал его впервые и просто не знал, как это понимать. У других детей есть матери, и это все, что было ему известно.
Мальчик вдруг испугался. Испугался этой чужой взрослой женщины, мысли которой были ему неизвестны.
Он настороженно пригнулся и в мгновение ока обратился в бегство — придется бежать мимо мужика, другие ворота на зиму запирали на тяжелый засов.
Мальчик рванулся к светлому прямоугольнику приоткрытых ворот, но мужик, поднаторевший в этой постоянной охоте, успел-таки ухватить его за ворот. Мальчик вырывался, но крестьянин был еще не стар. Сильными пальцами он вцепился в шею мальчишки и, остро затосковав по бичу, оттолкнул огольца от ворот. Но ничего не поделаешь, та баба сидела в кухне и ждала.
Когда мужик, рванув мальчишку за руку, поволок его от пристроек к жилой части дома, тот уже шел не упираясь, хотя знал, что ничего хорошего его не ждет. Беги не беги, рано или поздно тяжелая рука с бичом настигнет его, это лишь вопрос времени и подходящего случая.
В кухне было тепло, это первое, что мальчик успел почувствовать. Тепло ласково охватило тело, он впитывал его всем своим существом, вдыхал, приоткрыв рот. Воздух был сухой, без пробирающей до костей промозглой сырости хлева, где мальчик проводил ночи на тощей подстилке из тряпья и соломы. Тепло виновато, что он не воспользовался моментом и не задал стрекача, когда мужик, отпустив его руку, отошел от двери.
— Та-ак. Вот он, получайте, — сказал мужик и подтолкнул мальчика к столу.
У стола сидела хозяйка, мосластая высокая крестьянка, а напротив нее — неопределенного возраста женщина с грубо размалеванным лицом и запавшими щеками. На ней была убогая, военных времен, городская одежонка. Женщина сидела закинув ногу на ногу, как сидят обычно уличные женщины. С ее полотняных башмаков на деревянной подошве натекали на пол лужи от тающего снега.
— Вашек, сыночек! — закричала женщина и, театральным жестом прижав мальчика к груди, оставила на его губах липкий поцелуй.
Мальчика передернуло от охватившего его брезгливого отвращения. Это было страшнее опоясывающего жгучего прикосновения бича, хуже, чем предчувствие неминуемой бессмысленной порки, когда загодя начинала бить нервная дрожь и дергались мышцы спины. Это был страх перед неведомой мукой, многим худшей, нежели порка. Эта женщина была его матерью. Он не помнил, видел ли он ее раньше, но больше увидеть не хотел никогда.
Мальчик вырвался из ее рук и, прежде чем насторожившийся мужик успел что-либо предпринять, был уже далеко.
— Так-то вот. Сами видите, — сказал мужик. — Толку из него не будет. Одно мученье с ним. Вот.
— Так уж оно водится на белом свете, — ответила мать мальчика и смахнула грязным платочком несуществующую слезу.
Мужик для порядка заперхал.
— Хотите его забрать?
Женщина в изумлении заерзала на стуле.
— Что вы, хозяин… этого я не могу. Тысяча благодарностей, хозяин. Ведь вы о нем печетесь. Здесь он хотя бы ест досыта, — заныла она и кинулась целовать мужику руки.
Мужик с неодобрением задергал пальцами.
— Ест-то он досыта… пани, — сказал он, — но чтоб работать, так уж тут не переломится… Крест он на мне тяжкий. Не слушается… иногда приходится… того… так-то вот.
— Не поучишь — не спасешь, — с готовностью подтвердила мать мальчика. — Нет ли у вас, хозяин, щепотки мучицы… — вдруг, как нищенка, заканючила она.
Мужик откашлялся.
— Дай, Анна, — кинул он бабе и повернулся к гостье: — У самих нету… Так-то вот.
Баба с минуту погремела чем-то в чулане и вернулась с мешочком муки. В другой белело яичко.
— Пошли вам господь во сто крат, хозяин, — забормотала мать мальчика.
Вскоре она скрылась с глаз мужика, за холмом, покрытым снегом. Женщина шла, как ходят городские, непривычные к глубокому снегу. Запахом дешевых духов, размалеванной физиономией и манерой держаться она напомнила мужику те предвоенные времена, когда, удачно сбыв на городском базаре скот, он заходил в дом терпимости. Давненько он там не бывал. Поросят сейчас можно продать и без базара, а его давно уже не посещало желание подсластить свою злосчастную супружескую долю. Мужик ухмыльнулся и отошел от окна.
Он вспомнил про мальчика. Новое кнутовище, принесенное в минувшее воскресенье из лесу, он еще не опробовал. Теперь мальчишка отдан ему навсегда, хочешь карай, хочешь милуй. Родная мать и та от него отказалась. Мужик уже предвкушал, как вознаградит себя за вынужденную сдержанность. Но совладал с собой. Ему не хотелось гоняться за щенком по заснеженным полям на потеху соседям. Иные из них уже проявляли к пащенку излишний интерес. Он дождется, когда мороз загонит того в сарай. И мужик крикнул жене, чтоб собирала ужинать.
Пришел работник Ян. Сел есть. Сидел тихо, отогревая ноги в мокрых от снега опорках. Летом Ян ночевал на сеновале, зимой спал на старой кушетке в кухне. Ян был безропотный хромой работяга. Со всеми полевыми работами управлялся в одиночку, кроме тех горячих месяцев, когда мужику приходилось нанимать еще кого-нибудь. С Яном мужик обходился сносно. Ян работал за харч еще у его отца. Он был неотделим от дома, от земли. Не проявлял упрямой вздорности и уж никак не годился ему в сыновья. Случалось, Ян подсовывал мальчику остатки своей еды. Он был стар и ел мало.
Мужик хмуро поднялся и поплелся в хлев. Он хотел свести счеты с мальчишкой, прежде чем батрак пойдет к скотине и баба начнет вечернюю дойку.
Предположение, что холод загонит мальчишку в тепло, оказалось верным.
Мальчик примостился на соломе между двух лежащих волов. Он грелся от их равномерно дышащих тел, упираясь спиной в желоб. Когда мужик вошел, взгляд мальчика был не выразительней взгляда животных.
Первый выстрел бича мальчик воспринял равнодушно. Вол, перестал жевать и, отдуваясь, поднялся на ноги.
Мужик потетешкал в руке кнутовище и для пробы рассек пустоту, удивившись слабости удара. Потом он ударил снова. На лице и шее мальчика полосами выступила кровь. Мальчик стоял и равнодушно, словно не понимая, зачем все это, глядел на своего мучителя. Потом неторопливо протиснулся в дверь, потеснив изумленного мужика, и вышел в морозную ночь.
Мальчик тащился по глубокому снегу, сам не зная, куда и зачем. Он шел по знакомому лугу, на котором летом обычно пас коров, и вскоре набрел на полузанесенную тропку, что ведет в деревню. Добрался до пригорка. Под пригорком спокойно спала деревня. Сюда он когда-то ходил в школу. Кое-где из окошек сквозь затемнение пробивались узкие полоски света.
Мальчик остановился. В избах было тепло, это мальчик знал. Сухое, доброе тепло, но там живут люди. Людям он не верил.
Через деревню проходила дорога, она бежала по другим деревням дальше, в тот самый город, откуда мужик привез его, но там в приюте не хотят кормить больших мальчишек, и его опять отдадут, когда мужик явится за ним.
А эта женщина! Он больше не желает видеть ее. Никогда! На что она ему? Он не испытывает к ней ничего, кроме обиды; может быть, эта обида и помогает ему переносить обжигающую боль бича?!
Мальчик смотрел на утонувшие в снегу по самые крыши избы в долине и на косогорах и ничего не чувствовал. Он запахнул на груди ветхое пальтецо и, не зная, куда и зачем идти, опустился в снег.
Очнулся мальчик от громких возгласов и жгучего вкуса самогонки. Он был уже на ногах, его поддерживали два парня и вливали ему в рот что-то такое, от чего он захлебывался кашлем.
— Господи боже, — сказал один, — да это же паренек придурковатого Кунеша. Он его из приюта привел. Ишь, чего надумал — посылать парнишку в такой мороз. Мог ведь замерзнуть. Пошли, милок, не то захвораешь.
Неподалеку от дома они отпустили его — дескать, отсюда доберешься сам.
Мальчик потихоньку забрался в хлев и укрылся тряпьем и соломой.
Неимоверно прекрасная весна тысяча девятьсот сорок пятого года была для мальчика обычной. Весна как весна. На дворе стало теплей, и в хлеву, стекая по кирпичным стенам большими слезами, исчезал иней. Коровы беспокоились. Впервые выгнанные на пастбище, они буйно взбрыкивали и поддевали одна другую рогами. Крупной и спокойной Белухе в этом весеннем турнире обломили рог, но мальчика не наказали. С того дня, когда он едва не замерз на холме возле деревни, мужик стал побаиваться его. Он внезапно заметил, что у паренька широкие плечи, сильная спина, короткие крепкие ноги и угрожающе пустой взгляд серых глаз. Взгляд этот из-под низкого лба под черной как смоль челкой обжигал его. Мужик боялся, что мальчишка подожжет дом и зарежет его, как подсвинка, ночью в постели. По ночам он боялся спать, обдумывая, как бы ему избавиться от парня.
Мальчик заметил перемену в поведении мужика, но особого значения этому не придал. Мужик был ему безразличен, как и все окружающие, — и взрослые, и сверстники. Никто им не интересовался, да и сам он тоже ничем не интересовался. Когда был поменьше, ему хватало дружбы с животными, их тепла и апатичного спокойствия. Подрастая, парнишка стал понимать, что у животных иной мир и мирская суета и жестокость им не понятны. Он прекратил свои беседы с ними. Коровы его никогда не обижали. Их бока были теплыми, а мальчик так нуждался в тепле.
Эта весна все-таки принесла нечто новое. Мальчику опять велели ходить в школу. Из школьного помещения ушли солдаты, говорившие на отрывистом непонятном языке. Поселились другие. Их лица шелушились от солнца и ветра, у них были веселые глаза. Вскоре и эти оставили школу, и мальчик проводил за партой долгие дни.
— Итак, дорогие дети, снова наступил мир, — сказал учитель. — Завтра вы явитесь за своими аттестатами и вступите в новую жизнь. Каждый из вас найдет свое место там, где сможет быть полезным нашей новой республике. Своей Родине.
Мальчик учителя не слушал. Он не знал, что такое Родина, он многого не знал. Он жил в стороне от событий, и его никто ни от чего не освободил. Спал он по-прежнему в хлеву, а миска с холодными объедками все так же стояла в сенях, под лестницей, ведущей на чердак.
— Но прежде, чем вы решите, какой путь вам избрать, — продолжал учитель, — послушайте, что вам скажет один человек. Он специально приехал, чтобы побеседовать с вами.
А человек этот уже стоял рядом с учительским столиком и нетерпеливо потирал руки. Когда учитель закончил, он взял слово.
Человек говорил и говорил. Он говорил о Родине, о национальных чувствах, о народе. Потом неожиданно перешел на народное хозяйство, подорванное нацистами.
— Что необходимо республике, чтобы всем нам хорошо жилось? — спросил он. — Ну, дети? Конечно, уголь! Уголь — это кровь в жилах нашей республики! — ответил он сам, потому что крестьянские дети называли молоко или хлеб. — Уголь, дети! Не будет угля — не будет топлива, не поедут поезда, электростанции не дадут тока. Уголь, дети, — это свет, уголь — это будущность нашей республики. Молодая республика ждет уголь и надеется, что именно вы, молодежь, дадите ей уголь. Неподалеку отсюда, ребята, менее чем в сорока километрах, расположен угольный бассейн. Вы наверняка проходили это на уроках географии. Там ждут молодых парней, ждут, что они придут на помощь. Вас обеспечат жильем, едой, со временем выдадут горняцкую форму. Горняцкая профессия станет почетной и уважаемой.
Учитель был несказанно удивлен, нет, он просто поразился, что этот хмурый, молчаливый мальчик с невеселым взглядом первым поднял руку. Учитель был неплохой человек; если б не грозные военные годы — а у оккупантов к нему был счет и, надо сказать, отнюдь не малый, и потому он опасался за свою семью, — то он давно присмотрелся бы к мальчику повнимательней. А сейчас этот мальчик, единственный из всех, поднял руку. Остальные смотрели равнодушно. Они были детьми крестьян, их родина — деревня, здесь их хозяйство, их дворы. Ну́жды той, большой, Родины, которую называют «республика», их не волновали.
Но и мальчика заинтересовали отнюдь не патриотические призывы вербовщика. Единственное, что он понял из его долгой тирады, что где-то, далеко отсюда, есть место, где его накормят и дадут ночлег. Чужой человек казался добрым и говорил ласково. Может, он не станет избивать его бичом…
— Боже ж ты мой, пан Брабец, кого это вы мне привезли? Пришлось чуть не скребком отскребать! Грязь с него так и течет, и одежку пришлось новую дать.
— Известное дело, пани Томашкова, к нам на шахту золотая молодежь не побежит, — ответил ей вербовщик пан Брабец, он же директор создаваемого интерната для горняцких учеников.
— Парень ко мне привязался, пойду, дескать, да пойду с вами. Я ему говорю: «Тогда беги собирай вещички. Спроси разрешения у родителей, а завтра приедешь, вот тебе адрес». Он на меня вылупился, будто с печки свалился, и отвечает, что собирать ему нечего, а говорить некому. «А кто, — спрашиваю, — тебе денег на дорогу даст?» Он опять молчит и только смотрит. «Другой, — говорю, — одежонки у тебя нету?» То тряпье, в чем он в школе был, я бы и на пугало огородное не напялил. Парень молчит. Но стоило мне сдвинуться с места, он за мной, я шаг шагну, и он тоже. Вот и пришлось взять его с собой, хотя мне надо было ехать в Пржибылов. А впрочем, там тоже живут одни зажиточные, вряд ли кого уговоришь пойти на шахту. Поехали мы с мальчишкой вместе. За билет мне никто денег не вернет, я на это и не рассчитываю. Заплатил из своих командировочных, а сами знаете — они у меня жидковаты, как спитой чай! Вот вам и все радости, — вздохнул пан Брабец, но никак не потому, что жалел истраченных на мальчишку денег.
Пан Брабец работал на новой работе не за страх, а за совесть. Перед войной он был коммивояжером, рекламировал мыло и косметику. Во время оккупации немцы его мобилизовали и в порядке трудовой повинности послали на Болденку. Он привык к шахтерам. А после Освобождения, когда возникла необходимость открыть интернат для горняцких учеников и для этой цели использовать бревенчатые бараки, в которых при немцах держали мобилизованных, новый заводской комитет предложил заняться этим ему: человек он бывалый, знающий, что к чему. Такому, как говорится, палец в рот не клади! И пан Брабец нашел женщин, они бараки вымыли-выскоблили и продезинфицировали. Он где надо постучал кулаком по столу и выпросил кой-какую мебелишку да постельное белье, брошенное второпях удравшим вермахтом, и вот пожалуйста, интернат готов.
Интернат готов, а учеников нет. Тогда пани Брабцева завернула своему муженьку четыре ломтя хлеба с салом, сунула в потертый портфель, помнящий еще довоенные путешествия предприимчивого коммивояжера, и пан Брабец отправился по селам и деревням набирать на шахту горняцких учеников. Свои поездки он завершил в тысяча девятьсот сорок пятом, к концу учебного года с весьма скромными результатами: уговорил пятнадцать ничем не примечательных подростков, большей частью сирот или сыновей не слишком радивых родителей.
Среди лучших сразу выявился ученик Вацлав Томанец, тот самый, который так привязался к пану Брабецу, что даже не стал ждать, пока ему выдадут в школе документы.
Мальчик, впервые за четырнадцать лет своей жизни услышавший доброе слово и получивший сытную пищу и приличное жилье, стал выказывать пану Брабецу, пожалуй, даже слишком назойливую благодарность. Он ходил за ним по пятам и наперед угадывал его желания. Через три месяца мальчишка поразил пана Брабеца, молча выложив на его письменный стол восемьдесят четыре кроны в послевоенном пересчете.
Пан Брабец поднял очки на лоб и отодвинул пепельницу с вонючей самокруткой из самосада.
— Что такое, — спросил он, — что-нибудь разбил?
Ответа не последовало.
— Ну давай выкладывай, в чем дело?
— Долг, — ответил наконец горняцкий ученик Томанец. — Вы же за меня платили.
— Я? — удивился пан Брабец и тут же вспомнил. Он ведь не часто выступал в роли мецената.
— Ага, — подтвердил мальчик, — за поезд.
— Ах вот оно что! — продолжал пан Брабец. — А ты откуда знаешь сколько?
— Знаю, — ответил мальчик. — Я посмотрел.
— Мм-м, — промычал пан Брабец. — Значит, посмотрел, говоришь. Ну, коли посмотрел, оставь их себе. Моя старуха давно простилась с этими восемью десятками. А теперь ступай, у меня дел навалом.
Мальчик ушел, но денег не взял.
А пан Брабец, так и не сдвинув со лба очки, все смотрел ему вслед и непонимающе крутил головой. Потом сгреб деньги, аккуратно сложил и убрал в бумажник. Он пытался вспомнить, приносили ли ему командировочные во времена его коммивояжерства хоть раз такую радость. Но так и не смог.
Через три года в лесу у Болденки вырос из кирпича и стекла солидный интернат. Старые помещения превратили в складские. Горняцкие ученики, количество которых в трех классах возросло до двухсот, расчистили часть прилегающего к интернату участка и соорудили вполне приличную спортивную площадку с футбольным полем. Пан Брабец стал теперь настоящим директором настоящего интерната. Набирать и агитировать он уже не ездил; хватало хлопот с двумястами горластых парней. Пан Брабец вступил в коммунистическую партию. Он многое понял за три года директорства и строительства интерната и вовсе не собирался менять свое нынешнее положение на полунищее существование коммивояжера. Надо, однако, признать, пан Брабец отнюдь не превратился в брюзгливого, надменного директора. Он как был, так и остался острым на язык, говорливым коммивояжером, веселым паном Брабецем, которого любили даже самые неподдающиеся сорванцы.
В сорок восьмом, через четыре месяца после Февраля[26], горняцкие ученики Болденки торжественно открывали новый стадион. Не обошлось, естественно, без речей с трибуны о светлом будущем шахтерской смены.
Пан Брабец скинул пиджак, повесил на барьер, галстук его затрепетал на ветру. Он размахнулся и торжественно послал мяч на поле. Начался первый матч команды учеников с командой «Баник, Угельны долы». Пан Брабец не заметил, как и где обронил с отворота пиджака партийный значок. Напрасно он искал его в траве за сеткой ворот. Напрасно ощупывал лацкан пиджака. Значка он так и не нашел, ибо значок уже давно находился в кармашке трусов вратаря, горняцкого ученика Вацлава Томанца.
Если бы Вацлав Томанец, тогда ученик третьего года обучения, ставший позже главным инженером на Болденке, по прозвищу «Уменяздесьоднинедотепы», попытался объяснить причину своей первой и последней в жизни кражи, то так и не смог бы этого сделать. И сейчас он, на своем посту замдиректора одной крупной шахты, не слишком разговорчив. Его, пожалуй, побаиваются. Он сам — крепкий профессионал и не терпит безразличия, нерадивости и равнодушия к работе. В шестьдесят седьмом Томанец был среди тех, кто дальновидно выступал за открытие нового угольного бассейна, а годом позже сохранил ясность в оценке политических событий, подойдя к ним с классовых позиций. По этой причине была подстроена коварная расправа над ним, в результате которой инженера Томанца на какой-то срок понизили в должности. Были вытащены на божий свет и перемывались, а вернее, извращались, его конфликты с теми, кто делал из Болденки дойную корову. Тогда, в шестьдесят восьмом, большую лепту в травлю инженера Томанца внесла его манера служебных взаимоотношений и исключительно суровое осуждение любого, пусть хорошо замаскированного громкими словами, разбазаривания и разворовывания общественной собственности. Да и внешность инженера, не слишком вдохновляющая кое-кого из подчиненных, способствовала тому, что клевете на инженера Томанца, как ни странно, в то время поверили.
Одет он был всегда с исключительной тщательностью, словно собирался с визитом к министру. Никто не предполагал, что эта тщательность в одежде и бескомпромиссная защита общественных интересов проистекают отнюдь не из карьеристских устремлений, что это скорее проявление благодарности обществу со стороны некогда беспризорного оборванца, которому дали теперь возможность занять в этом обществе определенное положение. Сироте, знавшему лишь побои и голод! Представьте, ему ставили в вину даже необычное сочетание черной шевелюры со светло-серыми глазами! Находились и такие, которых строгость инженера Томанца никак лично не ущемляла, но и они приписывали ему все смертные грехи. Так же как некогда его хозяин, крестьянин, опасавшийся, что беззащитный мальчишка спалит дом или ночью перережет ему горло.
Должен признаться, хоть мне это неприятно, что к прозвищу инженера Томанца «Уменяздесьоднинедотепы» я имею прямое отношение.
В тот раз я совершил грубый промах, нарушил технику безопасности, в результате чего был тяжело ранен шахтер. Это случилось в первые годы моего штейгерства, когда мне еще приходилось напрягать память и зрение, чтобы не заблудиться в лабиринте подземных переходов. Я не говорю уже о том, что со своей работой справлялся с трудом. Мой отец говорил тогда, что тот пострадавший шахтер, человек немолодой и опытный, должен был сам все проверить, а не полагаться на мальчишку, у которого еще молоко на губах не обсохло. Мнение отца на всякий случай я от инженера Томанца скрыл.
С меня и так хватило. В тот раз инженер Томанец показался мне, хотя был ненамного старше, высокомерным и абсолютно лишенным чувства сострадания.
Последовало безжалостное разбирательство печального происшествия, и мне влепили дисциплинарное взыскание, в результате чего на несколько месяцев понизили в должности. Это означало, что я буду вкалывать как простой шахтер. Теперь, по прошествии стольких лет, не могу сказать, что этот урок не пошел мне на пользу. Но тогда у меня было горькое ощущение учиненной против меня кривды. До того как должность главного инженера занял инженер Томанец, подобные срывы у штейгеров администрация старалась всячески замять, чтобы, как говорится, сберечь честь мундира и не выносить сор из избы.
После того как с меня «сняли стружку» и я вышел из кабинета, в штейгерской меня обступила толпа шахтеров. Осуждая, они тем не менее проявляли живой и сочувственный интерес к моей судьбе.
— Хуже некуда, — ответил я на общий вопрос, чем кончилось дело.
— А что инженер Томанец? — спросил один из ребят, единственный, кто без предубеждения относился к внешне суровому и мужественному инженеру Томанцу и верил в его великодушие.
— Этот? — сказал я горько, помня его уничтожающий взгляд. — Этот глядит, будто собирается сказать: «У меня здесь одни недотепы».
Так, если учесть пресловутый шахтерский обычай давать прозвища, эта фраза прилипла к инженеру Томанцу, хотя ничего такого, сами понимаете, он никогда не произносил. Он просто смотрел мне в глаза, и я читал в его взгляде укор. Впрочем, мне и это могло тогда показаться.
Потом, когда меня снова поставили штейгером, инженер Томанец о моем «грехопадении» никогда не напоминал. Вел себя, как и полагается инженеру Томанцу, по прозвищу «Уменяздесьоднинедотепы». Корректно и по-деловому. Он никогда не проявлял фальшивой задушевности, и, когда приходил в шахту, невозможно было понять, поздоровался ли он, кинув «Бог в помощь», или выругался, споткнувшись на рельсах. И никогда не разглагольствовал о своей порядочности.
Но в тот раз, на футбольном поле болденского интерната, он сделал вид, будто не замечает, как бедняга директор близоруко шарит руками в траве, как тщетно выворачивает карманы и ощупывает отвороты своего пиджака. В те времена он, сделав огромный скачок, стал из нищего, полуграмотного оборвыша горняцким учеником, и его уже рекомендовали в техникум. Пан Брабец им гордился и хвастался его успехами перед функционерами, курирующими подрастающую шахтерскую смену. Им гордились воспитатели и учителя интерната и ставили в пример другим. Но паренек не реагировал на их похвалы. Он просто делал то, что люди, которым он доверял, хвалили, о чем говорили: это хорошо. Учился ремеслу, нес комсомольские и общественные нагрузки. Играл в футбол, выжимал штангу, был счастлив: ему теперь есть во что верить! По воскресеньям он надевал форму горняцкого ученика и шатался с остальными ребятами по городу от витрины к витрине. Ему некуда было ехать на рождественские каникулы, и он оставался в интернате. Как-то раз пан Брабец пригласил его к себе домой, но он отказался столь решительно, что тот больше никогда об этом и не заикался.
Но все-таки парень уже понял, что такое «дом», и заметил, какую роль он играет в жизни других ребят. Он понимал, что дом — не просто крыша над головой, не интернат. Возвращаясь памятью в детство, он вспоминал ночи, проведенные в сырости теплого хлева, добродушных, флегматичных животных и летние выпасы. Это были недобрые воспоминания. Но мальчик в дружеской обстановке интерната стал, казалось, забывать про обжигающую боль бича. Сейчас, когда прошло три года, он уже мог посмотреть на себя со стороны: заброшенный мальчонка, все мысли которого — лишь бы поесть досыта да избежать побоев. Теперь он вытянулся, стал сильным, и с тем мальчишкой у него не было уже ничего общего. Он уже не мог вспомнить лицо мужика и вспоминал лишь побои и постоянные выкрики: «Не будет из тебя толку, ублюдок! Крестьянин не получится, не станешь ты пахать мою землю, не станешь водить моих волов, только хлеб мой даром жрешь, и все тут!» Он понимал, что все так и есть, мужик прав, но подозрения мужика в намерении убить его были напрасны. Мальчишке казалось, что мужик имеет на него право и поступает так, как должен поступать. А он должен как-то наесться да удрать от бича. Всем своим существом мальчик ощущал, что где-то, вне этого двора и поля, есть иной мир, добрый, истинный. Но не знал, где этот мир искать. Мальчик понимал, что он растет. Что однажды станет мужчиной. И он ждал. Молча, ибо не было никого, с кем бы он мог этим поделиться. Потому-то без колебаний прильнул он душой к первому же человеку, который рассказал ему об этом новом мире.
И то, что он стащил партийный значок на спортплощадке болденского интерната, как бы поставило точку на его прошлом. Но у него вдруг появилась потребность побывать там, где прошло его детство. Он ведь не мог рассказывать ребятам о своих мальчишеских проделках, о том, как мама всплескивала руками, а отец поспешно расстегивал ремень. Другие ребята хохотали, возвращаясь к воспоминаниям о детстве, а этот мальчик молчал. На память ему приходили лишь окрестности того дома да глубокая выбоина, где могла пройти лишь телега, запряженная волами, а возничий шагал поверху. Крупная земляника, которая летом наливалась в овраге. Березовые посадки, зеленеющие на горизонте за деревней, куда мужик ходил вырезать кнутовища. Вспоминал блестящие, словно лакированные, плоды каштана, их появление предвещало зиму, которой он боялся. Он помнил, как прятал каштаны в свой тайничок в хлеву и огорчался, что они горькие и терпкие и их невозможно есть, они высыхали, и блеск исчезал… Он вспоминал работника Яна, человека робкого, но щедрого добродетеля, который, случалось, делился с ним своим куском хлеба, вспоминал спокойное тепло, исходившее от ухоженной скотины. Он завидовал ее сытости.
Остальные ребята не смогли бы его понять, а расскажи он об этом, подняли бы на смех. Одни его считали нудным зубрилкой, которого не привлекают сомнительные кабаки и тайное разглядывание бесстыдных фотографий. Другие же одобряли за молчаливость, целеустремленность и спортивные успехи. Те, первые, утверждали, что он молчит, потому что ему нечего сказать, и что он вообще-то глуп.
Как видите, мнения об инженере Томанце расходились, более того, были диаметрально противоположны, еще когда он был горняцким учеником, то есть намного раньше, чем он стал инженером на Болденке.
…Но мальчишка не обращал внимания ни на тех, ни на других и смотрел на мир внимательными, широко раскрытыми глазами. Уже позади тревожный тысяча девятьсот сорок восьмой год. У горняцкого ученика Томанца не было тогда сомнений, с кем идти, ведь он был плоть от плоти сыном своего класса. Он научился читать, обрел любовь к чтению и как губка впитывал знания. Поначалу кое-как, бессистемно, но чем дальше, тем сознательней и сильнее полюбил книгу. Он верил им, этим людям, что три года назад дали ему пищу и сухую постель. Которые приняли его как ровню. Он верил в товарищество грубоватых искренних шахтеров и добродушных болтливых интернатских уборщиц, но сам не отваживался прийти и сказать: я хочу вступить в ряды коммунистов, я — с вами, вы меня накормили, дали крышу над головой. Он боялся, они могут усомниться в нем: он, дескать, еще так неопытен…
Вот и поглядывал на значок, что был прикреплен к отвороту клетчатого пиджака директора интерната пана Брабеца. В ту минуту мальчик еще не совсем отдавал себе отчет, почему так поступает. Но пытался оправдать свой поступок: это же только значок и директору наверняка дадут другой.
На следующей неделе по шоссе, что ведет на Лоуны, мчался восемнадцатилетний паренек в форме горняцкого ученика. Мчался на новеньком сверкающем велосипеде, купленном на им самим заработанные деньги. Под отворотом пиджака у него был партийный значок. Паренек весело насвистывал, напрягая мышцы, сильно и быстро работал ногами, пригнувшись, бросался вниз с пригорков, упоенный радостью быстрого движения, и ветер швырял ему в лицо пестрый галстук.
Паренек проезжал по деревням, вспугивал своим звонком гогочущих гусей. Он ехал не останавливаясь. Что для молодых ног какие-то сорок километров?! Разве это расстояние? Его обуревало жадное, нетерпеливое любопытство: что ждет его там, что он увидит?!
Каменистая дорожка взлетела на знакомый пригорок над деревней. Сюда паренек когда-то ходил в школу. К деревне можно было подъехать, сократив дорогу, по узкой ложбине, здесь проходила лишь телега с упряжкой.
Паренек соскочил с велосипеда. Поискал землянику, но ее время еще не подошло, и земляники в траве было не видать.
Под пологим спуском показался наконец дом.
У парня заколотилось сердце. Воспоминания, четкие и острые, пронзили мозг. Он остановился и какое-то время боролся с искушением уйти, чтобы больше никогда не возвращаться. Но все-таки не спеша сел на велосипед и спустился вниз по косогору.
Ворота оказались незапертыми. Одна створка висела на петле, и паренек, прислонив к ней свой велосипед, медленно вошел во двор.
Двор, сарай, хлев и жилая постройка казались ему теперь неправдоподобно маленькими. Крохотные окошки залеплены грязью. Собачья конура пуста. Все здесь выглядело таким заброшенным, что в первую минуту он решил, что все перемерли. Гонимый этим впечатлением, он, прежде чем войти в дом, заглянул в хлев.
Под притолокой пришлось согнуться. Он не сразу разглядел в темном хлеву пустое стойло, где раньше были волы. Сейчас там прел старый слежавшийся навоз да у желобов уныло висели цепи. В коровнике вместо восьми, как когда-то, лежали две коровенки. Потревоженные приходом паренька, они, отдуваясь, поднялись. На брюхе и ногах — лепешки засохшего навоза. Паренек погладил корову по спине, но это прикосновение не вызвало никаких воспоминаний.
«Корова, — подумал он, — обыкновенная глупая корова».
Зловоние неубранного и непроветренного хлева в этот знойный летний день было неприятным.
— Кто тут?
Паренек стремительно обернулся.
В дверях стоял мужик с вилами в руках.
— Это я, — ответил паренек. — Я — Вашек.
— Черт! — воскликнул изумленный мужик. — Вашек… та-ак. — Он близоруко прищурил глаза. — Поглядеть пришел… вот оно что. Это ты правильно удумал. А я решил, что опять они… загонять в кооператив… вот. Мое добро понадобилось этим оборванцам… Я у ворот велосипед увидал…
Мужик, продолжая говорить, вышел из хлева. Паренек шагал следом.
— С землей, это… уже не управляюсь. Сам видишь, — бормотал мужик, словно бы извиняясь перед мальчишкой. — Волов пришлось продать… вот так-то. Коровы плохо доились… поставки не справлял… Ничего уже не поспеваю. Ян в сорок шестом помер… весной. Мы его в сарае нашли… Это что, твой велосипед?
— Мой, — сказал паренек. И вдруг что-то озарило его, и он переместил партийный значок с внутренней стороны отворота на внешнюю.
— Значит, велосипед купил… так-то… — бормотал мужик. — Ян в сорок шестом помер… весной… Все там будем… Сам уже не управляюсь. Баба моя тоже прихварывает… так. — При свете яркого дня он принялся разглядывать паренька. — Из тебя уже мужик вымахал, — сказал он. — И одежа хорошая… справная. — И вдруг уперся старческими слезящимися глазами в отворот его пиджака. — Ты что… к ним подался?
— Да, — ответил парень.
Мужик застыл на месте, его лицо, заросшее седой щетиной, посинело.
— Ах ты, пащенок, — перемогаясь, просипел он, — пащенок… И после этого ты прешься ко мне в дом?
Он схватил вилы, которые поставил было к дверям хлева, и пошел на парня.
Парень, не торопясь, сдавил ему руку. С минуту они стояли, уставившись друг другу в глаза. У мужика они выражали растерянность, сознание своей немощности, проигрыша. Паренек смотрел и удивлялся, как он мог еще минуту назад, глядя с холма на дом, вспоминать, что когда-то боялся этого выжившего из ума старика с неестественно выпирающим животом.
Мужик бросил вилы. Они зазвенели, стукнувшись о растрескавшиеся от мороза плитки двора. Паренек поднял вилы и незабытым движением всадил в кучу навоза, подняв стаи зеленых мух.
Потом схватил свой велосипед, разбежался и, оттолкнувшись, вскочил в седло.
Он покатил совсем не в ту сторону, где находилась Болденка и его интернат, но этого даже не заметил.
Быть может, он размышлял, как незаметно вернуть директору интерната партийный значок.
Или о том, что зря возвращался сюда.
Не всегда нужно возвращаться в прошлое.