Солнечный день — страница 6 из 26

Повесть

Перевод Н. Васильевой

Редактор Н. Аросева


© František Stavinoha, 1975

I

Мужчина, который щурился на Гришу при тусклом свете грязного фонаря, вызывал какие угодно чувства, кроме доверия. Человек бывалый сказал бы, что незнакомцу лет пятьдесят-шестьдесят. Но Гриша был очень молод и совсем неопытен, если не считать того опыта, какой он приобрел недавно, скитаясь с Митей Сибиряком: опыта травимого зверя, которому лишь ненадолго выпала возможность активно защищаться. Поэтому пока Гриша понял лишь одно: перед ним очень старый человек.

Гриша сознавал: в его положении необходимо как можно быстрее разгадать, что это за человек. От этого зависело ближайшее Гришино будущее. Несмотря на свою молодость и неискушенность, это свое будущее он оценивал весьма скептически. А так как времени на изучение чужого лица не было, Гриша постарался компенсировать это пристальностью взгляда.

Этот взгляд и тяжелый пистолет в его руке заставили старика в страхе отпрянуть. Гриша отметил про себя его опущенные, когда-то могучие плечи под накинутым поношенным пальто… Широкие заплатанные брюки. Лицо. С какими-то стершимися чертами. Мутные, слезящиеся глаза, выпученные то ли от испуга, то ли уж такие от природы. К массивному черепу липли прядки волос.

Внезапный испуг — вот все, что можно было прочесть на лице старика, злого умысла оно не выражало.

В подобном положении Гришка очутился впервые — один, без Мити Сибиряка, чье присутствие всегда ободряло его. У спокойного, деловитого Сибиряка Гриша научился не терять присутствия духа даже при худших обстоятельствах. Присутствия духа и надежды, равной уверенности, что Митя Сибиряк обязательно найдет выход. Эта надежда Гришу и теперь поддерживала, хотя Мити Сибиряка уже не было в живых. За время дружбы с Сибиряком Гришка перенял от него многое и накрепко запомнил твердое — хотя и не высказанное — правило: без надежды ты мертв, даже если пыхтишь, как транссибирский экспресс.

Сунув пистолет в карман куртки, Гриша сделал успокаивающий жест и пробормотал:

— Ничего…

В горле у старика захрипело. Грише показалось, он хочет что-то сказать — и не может. Гриша напряг слух, стараясь не упустить чего-либо, что позволило бы понять намерения этого человека, но не услышал ничего, кроме хрипа, прерываемого сиплым дыханием.

— Ни-че-во, — выдавил наконец из себя старик.

Гриша облегченно вздохнул. Не очень-то пространная речь, однако враждебности в тоне не ощущалось. Более того, слово-то было русское. Это успокоило Гришу настолько, что он даже не схватился за пистолет, когда старик приблизился и протянул к нему руку.

Гриша снова насторожился — в руке что-то было.

Появление старика на время заставило забыть страшный голод. У Гриши ничего не было во рту с тех пор, как они с Митей Сибиряком доели последний кусок козлятины. Сколько времени прошло? Вечность? Гриша не знал, потому что, зарывшись в гнилую солому, то и дело проваливался в обморочный сон. Просыпался от лихорадки — такой сильной, что зуб на зуб не попадал.

Холод и голод. Все прочие ощущения притупились. Пока он был еще способен на юмор висельника, вспоминал, как когда-то, в доисторические времена, в консерватории шутил Василий Петрович, преподаватель композиции. Намекая на слабые успехи студентов, предпочитавших бегать за девушками, он говаривал: «Старайтесь обуздать инстинкт размножения во имя инстинкта самосохранения».

Эх, Василий Петрович, первый-то инстинкт я уже, кажется, начисто утратил, невесело улыбнулся Гриша, лежа на гнилой соломе. Потом холод и голод вообще отняли у него способность мыслить.

Он был голоден и совсем окоченел. Ни рваная рана на ладони, ни острая боль в груди не доставляли ему таких страданий, как пронизывающий до костей холод и голод, который как кислота разъедал его внутренности. В лихорадке Гриша сдирал кору с ветхих, источенных древоточцем стен сарая и ел ее. Давясь, глотал древесную труху, от которой начиналась резь в желудке. И снова в изнеможении погружался в сон.

А старик принес еду. Гриша безошибочно узнал запах еды. Тот, кто плохо помнит, когда ел в последний раз, не может ошибиться.

Хотя старик и не внушал доверия, но выбора у Гриши не было. И он решил на ближайшее будущее поверить ему.

А ближайшее будущее оказалось сверх ожидания неплохим. Две ржаные лепешки, чуть подгоревшие, испеченные прямо на плите, еще теплые, и бидончик молока. Лепешки были завернуты в обрывок старой газеты, а бидончик висел у старика на мизинце, точно на сучке.

Старик подал еду Грише просто, как дает бедняк бедняку. Как дает человек, который знает, что такое голод.

Гриша ел. И если бы он в ту минуту мог хоть что-то испытывать, то лишь одно: никогда в жизни он не ел ничего вкуснее. Даже в детстве, в их маленькой московской квартире на Усачевке, когда тетя Дуняша готовила разные лакомства специально для него. Вообще тетя Дуняша любила его без памяти. Вечно лезла целоваться, а губы у нее всегда были липкие от сладостей, которых успевала отведать, пока готовила. Она ему и во двор выносила что-нибудь сладенькое. Гриша втайне бесился и втайне же разделял мнение своего отчима, Владимира Осиповича, что тетя Дуняша слегка чокнутая. Сам-то Гриша считал тетку чокнутой здорово: из-за ее вечных забот ребята прозвали Гришу «маменькиным сынком». Это прозвище больше всего угнетало мальчика. Но тете он ничего не говорил — очень уж обижалась. И еще побаивался, как бы, рассердившись, тетя не прекратила поставку сладостей, а это в его расчеты не входило. И он только изредка жаловался на тетю маме. Мама работала учительницей, да еще выполняла уйму общественных нагрузок, так что подчас и не знала, за какое дело прежде браться. А по вечерам проверяла стопки перепачканных тетрадок. И конечно же, только радовалась, что заботу о сыне взяла на себя тетя Дуняша.

У Гришиной ласковой мамы было героическое прошлое. Родилась она в донской казачьей станице. И прежде чем революционным вихрем занесло ее в Москву, еще девушкой принимала участие в Великой Октябрьской революции.

Если и удавалось упросить маму рассказать о своем детстве и юности, она избегала ярких разговоров о собственном героизме. Но Гришка многое додумал, дофантазировал сам.

Романтика казачьей жизни, где конь — брат, шашка — сестра, а привольная степь — дом родной, волновала мальчика и заставляла размышлять. Поначалу он не понимал, как могли бедные казаки послушаться богатеев-атаманов и стать на сторону белых. Мать объяснила Грише, что потом казачья беднота в большинстве своем пришла в революцию. Как пришел в революцию и мамин отец, который раньше о красных и слышать не желал, а потом, уже под виселицей, ударил ногой белогвардейца-палача и крикнул: «К черту, белая сволочь! Без тебя знаю, как надо умирать!»

Бог весть откуда мать знала про этот эпизод. Видеть это она не могла — тогда она сама погибла бы, — но жизнь революционеров непроста, а действительность превосходила самое буйное воображение. Гриша с величайшей охотой уверовал в эту историю о своем гордом и непреклонном деде. Выспрашивал у матери подробности, о которых та не знала — ведь ей самой рассказали о гибели отца другие люди. Зато она часто вспоминала о своем детстве в казачьих степях, о матери, братьях и сестрах. Об отце, человеке гордом и мужественном, но таком же казаке, как и все в станице, мама девочкой не раз отведала его казачьего ремня. Короткой, но яркой историей своей семьи Гриша очень гордился.

Тете Дуняше не нравилось, что ее Гришеньке «забивают голову разными глупостями». Гриша впадал в буйную детскую ярость и презрительно звал тетю Дуняшу просто Дуней, опуская «тетю», что пожилая тетушка воспринимала весьма болезненно. И нет-нет да и устраивала небольшую семейную сцену. Объявляла забастовку, отказываясь готовить, запиралась в своей комнате и начинала голодать. В таких случаях Гриша попрекал мать Дуняшей, не понимая, как это у красной революционерки и дочери казачьего героя этакая сестра. Вот тогда-то он узнал, что тетя Дуняша — сестра его родного отца Григория Даниловича, живущего в Сочи. Гришу удивили эти запутанные семейные отношения. Но он обрадовался, что тетя Дуняша не мамина сестра, и после настоятельных просьб матери решил в дальнейшем признать за Дуней законное звание тетки.


Гриша съел лепешку, запивая молоком. Это было вкусно. Он не мог подобрать достойного сравнения для этого вкуса, ведь то был вкус жизни. А жизнь Гриша любил, как можно любить ее в двадцать два года.

Минуту назад, еще не утолив голода, в порыве благодарности, он готов был обнять старика, и не только за еду. Но сейчас Гриша был почти сыт. К нему отчасти вернулись силы, сознание своего положения и долга солдата. Он вспомнил еще одно правило Мити Сибиряка — Гриша все еще оставался студентом и хорошо запоминал уроки. Правило гласило: если сегодня у тебя есть кусок хлеба — считай, что его половина. Завтра, когда взойдет солнце, ты снова захочешь есть. И то, и другое — непреложная истина.

Поэтому он завернул вторую лепешку в газету и сунул в карман. Молоко выпил все. Не мог оторваться, пока не выпил все до последней капли.

Старик тряхнул пустой посудиной, на лице его появилось что-то вроде понимающей улыбки, которая в свете фонаря смахивала на злобную ухмылку. Гриша не знал, что и подумать. А старик показал на карман Гришиной куртки, в котором исчезла вторая лепешка.

— Снез то[36], Иване! — сказал он.

Гриша не понял. Для него эта ржаная лепешка была бесценна. В первую минуту он испугался, подумав, что незнакомец требует ее обратно.

Старик подошел ближе и коснулся Гришиной куртки.

— Снез то, — повторил он. — Осушек[37], снез то.

Гриша настороженно отодвинулся. Вместе с лепешкой в кармане лежал пистолет. Пистолет образца двадцать четыре, девятимиллиметрового калибра. За то, чтобы добыть его, Митя Сибиряк заплатил жизнью. Это оружие да ржаная лепешка стали теперь его надеждой. Гриша не собирался отдавать ни того ни другого.