нно он начал воспринимать не только опасность, но подробности окружающего. Над ящиком с опилками согнулся вахмистр Махач — его тяжело рвало.
Вахмистр Махач чувствовал себя, бывало, героем, когда разгонял голодных жен бастующих стеклодувов. Да, в этом он знал толк. Но от реальной опасности ему становилось дурно. При виде блюющего вахмистра ефрейтор Вебер почувствовал бурный прилив расового превосходства. Усилием воли унял дрожь в коленях и сказал тоном старого вояки:
— Na, mein Lieber, was heißt dieses Abenteuer?[42]
Все еще согнувшись над ящиком, вахмистр вылупил на него слезящиеся, непонимающие глаза; тогда Вебер спросил на ломаном чешском языке:
— Што сначит эта польшефистская кулянка стесь?
Казалось, вахмистр Махач не понимает даже родного языка, хотя за бутылкой самогонки и по-немецки говорил отлично.
Вебер потерял терпение. Отвергнув язык недочеловеков, блюющих, заслышав пальбу, он заорал по-немецки:
— Докладывайте! Как он сюда попал? Один? Сколько их здесь? Говорите! Что ему было надо? Давно завели с ним шашни? Отвечайте немедленно! Иначе петля или отправка в концлагерь в вагоне для скота!
Пулеметную очередь немецких слов бедняга вахмистр сумел понять весьма приблизительно. В мозгу у него немного прояснилось, только он никак не мог отделаться от навязчивой идеи перевести слово «Viehwagen», застрявшее у него в голове. Правильно растолковать именно это казалось ему жизненно важным. И вдруг его осенило:
— «Viehwagen» — это же вагон для скота, — изрек он все еще с нелепо вытаращенными глазами.
— Ja, gut[43]. — Вебер был доволен. — В вагоне для скота в концлагерь. А что такое Konzentrationslager, объяснять не надо? Na, also[44]…
Вахмистр Махач начал интенсивно соображать. И хотя это удалось не сразу, он довольно быстро смекнул, что речь идет о его жизни. Если признаться, что русских было двое, ему крышка. Немец вызовет гестапо. А уж гестапо никто на свете не убедит, что он не в сговоре с партизанами. Ведь застали-то вместе с одним из них. Он, правда, убит. Вон, лежит на полу, и даже крови немного, хотя немец дал по нему целую очередь. А второй бог знает где. Будь он тут, услышал бы очередь из автомата и подоспел бы на помощь товарищу. Может, и его убили… Да нет, идиот разводящий был без оружия… Удрал, а русский за ним, неизвестно куда… он уже не вернется… Этот, на полу, убит, а мертвые молчат. Может, все трое уже убиты. Оба русских и разводящий… Нет, не годится, их могут найти, и все всплывет наружу. Черта с два всплывет! Покойники молчат. С другой стороны, почему бы вдруг оба они умерли одновременно? Разводящий дурак, но силен, как горилла. А второй русский — худенький парнишка. Может, разводящий придушил его голыми руками… Хотя русский был вооружен. Пистолет. Его, вахмистра Махача, пистолет. Парнишка подхватил его на бегу с пола. Вахмистр видел, как он поспешно вытряхивал его из кобуры. А что, если русский вернется, или разводящий, или оба… один под конвоем другого… Ерунда. Тогда бы они уже были здесь. Они-то были бы здесь, а я в дерьме. Да, дельце дерьмовое. Решено, про второго русского говорить нельзя. Что бы с ним ни случилось, да и с этим олухом разводящим. Немец вызовет гестапо, убитого увезут, я подпишу протокол, и конец. Надо молчать…
Вахмистр Махач изо всех сил старался смотреть не на дверь, а в глаза немецкого начальства.
— Он был один, — сказал вахмистр. — Один как перст. Просил хлеба и оружие. Не стрелял. Вы ведь знаете, что он не стрелял. Наверное, патронов не было.
Вахмистр посмотрел на автомат убитого. Русский, крупный, сильный человек, лежал лицом к полу, его рука с нестрижеными ногтями в последнем усилии сжимала приклад автомата.
Ефрейтор Вебер нагнулся и осторожно, словно мертвый был еще опасен, освободил из его рук автомат. Привычным движением проверил обойму.
— Nichts, — сказал он. — Gar nichts[45]. — И испытующе посмотрел на вахмистра.
— Один он был, и автомат незаряженный, — усердно подтвердил вахмистр Махач. — Потому и не стрелял. Один. Голодный, с пустой обоймой. Иначе меня бы уже не было в живых, да и вас, может, тоже. Вломился сюда: «Руки вверх! Давай хлеба! Давай оружие! Давай-давай!» А тут и вы подоспели.
Вахмистр Махач чуть было не добавил «чего мне врать-то», да вовремя опомнился. Зачем выдавать свои тайные мысли. К нему уже вернулась его былая смекалка!
— Na, gut, — сказал ефрейтор Вебер. — Давайте звонить в гестапо.
Именно этого-то вахмистру Махачу и не хотелось. Он хоть и служил жандармским вахмистром — служба есть служба, — старался как можно меньше лезть на рожон и не поставлять человеческий материал такому учреждению, как гестапо. До войны Цирил Махач был ярым патриотом за кружкой пива, вполне искренне возмущался Мюнхенским соглашением[46] и заверял приходского священника, чешский народ, мол, не погибнет. Сам он для этого палец о палец не ударил и не считал своей заботой. Служба у оккупантов тоже была службой, и платили они неплохо. И Махач старался действовать в соответствии со своим пониманием дела. Он знал, что такое гестапо. От этого страшного слова в связи с его собственной персоной, да еще сказанного немецким ефрейтором, по-хозяйски усевшимся в его караулке, по спине у вахмистра пробежал морозец. А он-то надеялся, что, умолчав о втором русском, вообще избежит вызова в гестапо.
Ефрейтор Вебер повернулся и придвинул к себе телефон.
— Шнапс есть? — спросил он, несколько успокоившись.
— Есть, Herr Korporal[47], — угодливо отозвался Махач.
И пока Вебер звонил в жаловское гестапо, вахмистр усердно копошился у сейфа, добывая бутылку самогона, стаканчики толстого стекла и потускневший металлический поднос, дабы должным образом принять гостей.
Начальник жаловского гестапо Герман Биттнер, как и всегда в последнее время, провел отвратительную ночь. После ужина его расстроила фрау Биттнер наивным вопросом: что они будут делать, если Германия проиграет войну. Вопрос этот поразил комиссара. Фрау Биттнер отроду была die treue deutsche Frau[48]. Она истово выполняла исконную миссию немецкой женщины: Kinder — Küche — Kirche[49].
Упомянутый вопрос вывел Биттнера из себя. Да оно и понятно: господина Биттнера в последнее время приводили в ярость и менее значительные вещи.
— Что делать?! — заорал он в ответ на тихий вопрос фрау Биттнер и засмеялся истерическим, визгливым смехом. — Ты что, полагаешь, еще что-то можно делать, проиграв войну?! Если тебе это интересно, скажу: я буду болтаться на первом же дереве, а тебя сделают шлюхой в большевистском борделе, если только кого-нибудь соблазнят твои увядшие прелести и если какой-нибудь большевик не пристрелит тебя на месте. Вот что будет. Ясно? И вообще, откуда ты все это взяла, откуда в твоей дурьей башке такая чушь? Не познакомиться ли мне с твоими подругами в служебном порядке? Чтоб я больше об этом никогда не слышал! Мой тебе совет — заткнись!
Господин Биттнер приподнялся из-за стола и приблизил к самому лицу фрау Биттнер свое лицо — на лбу у него синие жилы вздулись, как раскормленные дождевые черви. Его желто-карие глаза через стекла очков впились в ее глаза.
— Никогда. Поняла, никогда! — повторил он. И фрау Биттнер уразумела. Чем дальше, тем лучше она понимала своего мужа и тем больше его боялась.
Она своего мужа знала, хотя о его служебной деятельности имела весьма смутное представление. Вопли в ответ на вопрос, который давно ее мучил, весьма красноречиво подтвердили: судьба рейха, а тем самым и их судьба приближаются к скверному концу. И потому она решила оставить свои невеселые мысли при себе.
Господин Биттнер с отвращением отодвинул тарелку с недоеденным ужином. Только теперь им овладела ярость — до него дошло, что фрау Биттнер задала свой идиотский вопрос перед сном, хотя ей строго-настрого запрещено было нервировать его вечером. К жене Биттнер с каждым днем испытывал все большее отвращение. То, что он ценил в ней прежде: молчаливость и собачью преданность, — теперь выводило его из себя. Господин Биттнер чувствовал себя так скверно, что его раздражала бы жена с любым другим характером, но этого он не сознавал и не давал себе труда над этим задуматься.
Выслушав мрачный прогноз супруга, фрау Биттнер тихонько удалилась в кухню, а Биттнер скрылся в ванную. Он испытывал болезненное отвращение к жене, да и ему было тяжко видеть или слышать кого угодно. Он влез в ванну и принялся чередовать холодный и горячий душ, как это предписывали ему в санатории. После шотландского виски это иногда помогало. Ненадолго ослабевало неврастеническое напряжение, отпускала терзающая головная боль. Приняв душ, он включил электрокамин и обсушился, созерцая в зеркале свое бледное лицо с темными кругами под глазами. Он чувствовал постоянное гнетущее давление в затылке и висках. Перед зеркалом Биттнер делал строгое, властное лицо, убеждая себя, что по лицу никто не прочтет, какие мысли роятся в его измученной голове. Он несколько раз надавил на затылок, наклонил голову, проверяя, прошла ли боль. Нет, после душа, разогнавшего кровь, она хоть и ослабла, но не проходила. Господин Биттнер знал: стоит ему лечь в постель, боль усилится, начнут зудеть ноги, и нервное напряжение станет невыносимым.
Он все же лег, натянул на себя пуховое одеяло с одним желанием — ни о чем не думать, спать и… никогда не просыпаться. Он почти мечтал о самоубийстве. В минуты просветления Биттнер это понимал. Он боялся смерти не только от руки мстителей, но и от своей собственной. Боялся умереть — и боялся жить. Его психическое состояние, за исключением мгновений, когда он видел, как умирают другие, становилось все более тяжелым.