Солнце мертвых — страница 33 из 36

раюсь. Приставлю к воротам кол — защиту! Оставшаяся привычка…

Кто-то царапается в ворота, как мышь скребется.

— Кто там?..

— Я… — запуганный детский голос. — Анюта… дочка…

Опять она, маленькая Анюта, добытчица! Нет больше у ней дороги. Ко мне!

— Ну, иди… Я уже все знаю.

Она неслышно, тенью, идет по саду, закрывает лицо ладошками. От горя, которое она так познала?

— Папашу… взя… ли… Гришуня наш помер сегодня… и все наше сальце взяли… и требушку взяли… на зиму припасали…

Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать.

Не знаете, не видали вы этого, вы, смакующие — человеческие «порывы», восторженные ценители «дерзаний»! Все это «смазка» чудесной машины Будущего, отброс и шлак величественной плавильни, где отливается это Будущее! Уже видны его глаза…

Босая стоит она, освещенная половинкою месяца, выбежавшей из тучи. На ней рваный платок мамы Насти и розовенькая кофточка без пуговок. Она трясется от ужаса, который она предчувствует. Она уже все познала, малютка, чего не могли познать миллионы людей — отшедших! И это теперь повсюду… Этот крохотный городок у моря… — это ведь только пятнышко на бескрайних пространствах наших, маковинка, песчинка…

Что я могу?! Не могу сказать даже слова… Кладу на плечо руку.

Она уходит с сухой лепешкой, с горсточкой миндаля и грушки. Уносит в своем платке виноградную кожуру гнилую…

Нет, еще остается ужас. Еще не омертвело сердце, еще сжимается. Стоны ползут из балок… Да, вовсе не тюлень это, а само сущее, земля стонет. Я вижу под луной черный гребень, гробовую крышку дома Одарюка, где мальчик… Смерть у дверей стоит, и будет стоять упорно, пока не уведет всех. Бледною тенью стоит и ждет!

Я вздрагиваю — я вижу бледную тень. Беззвучно движется за плетнем, на месяце, за черными кипарисами… Кто ты?! — хочу окликнуть и узнаю майский костюм Андрея. Он направляется на Тихую Пристань, в свое жилище. За спиной у него мешок, неизменный его мешок. Из степи идет, с похода. Украдкой хочет войти к себе. Умирал бы в степи, чудак!

Шумит по утру горка: забрали дядю Андрея — матрос с милицейским взяли. Повели «делать ванную».

Ванная?! Что такое?..

Это знают они, хозяева. Милицейский сообщает — «по секрету»:

— Розыскной пункт дело хорошо понимает! Знаку чтобы не оставлять… Значит, мешок с песком… и как под печенку ахнуть!.. — одно потрясение, а знаку настоящего нет! Внутри может полировать, чтобы в сознание привести. Под сердце тоже… Раньше!.. Да раньше таких сурьезных делов и не было. Семнадцатую корову режут… трудовых! Должен себя пролетарий защитить, как вы думаете? Иначе как же… Я, говорит, на степе крутился! Р-раз! Ходил на степу?.. Ходил! А го-лос-то уж у него не тот… Два! — под душу. Ходил на степу?! ну?! Ходил… И опять голосу сдал! Понимаете, штука-то какая?! А то в голову, вот это место, под затылок… Тут уж он как в беспамяти, сотрясенье… И вот тут сейчас и есть ему ванная! Водой отливать надо обязательно. Тут-то он обязательно помягчеть должен. Ходил на степу… ррастакой?!. Молчит… Но только у всех троих их такая крепость… с голоду, что ли? Не подаются! Зубы только затиснут и… Кривого и шомпола взяли… Старик, а выдержал карактер. Захрипел, а не сдался. Обоих выпустили пока… до суда, не сбегут. И Андрея выпустим… Пайков у нас не полагается, сами знаете… голод!

Бежать? Снега на перевале. Босоногая Таня все еще ходит там, поплескивает вино в бочонке. Нельзя ей остановиться: дети. Телом, кровью своею кормит…

Я уже не могу оставаться в саду, за изгородью. В башмаках разбитых хожу я по грязи дорог, постаиваю на мокрых холмах. Что я хочу увидеть? На что надеюсь?.. Никто не придет из далей. И далей нет. Ползут и ползут тяжелые тучи с Бабугана. Чатырдаг закрылся, опять задышит? Задует снегом. Смотрю на море. Свинцовое. Бакланы тянут свои цепочки, снуют над мутью… ходят и ходят шипучие валы гальки. И вот выглянет на миг солнце и выплеснет бледной жестью. Бежит полоса, бежит… и гаснет. Воистину — солнце мертвых! Самые дали плачут.

Притихла горка. Воет старая нянька соседкина. Ходила с неделю сумрачная, больная, ждала чего-то. Теперь воет. Ее тонкий, будто подземный, плач доходит через плетень в садик. Сына у ней убили. Далеко убили, за перевалом, в степи…

Принес эту весть Коряк, тот самый Коряк — дрогаль, который бил-выбивал правду из старика Глазкова. Получил Коряк свою правду: убили в степи его зятя, а с ним убили и нянькина сына Алексея.

А еще совсем недавно стояла нянька у моего забора, радовалась:

— Вздохнем вот скоро… Вот Алеша поехал с коряковым зятем, на степь повезли вино, в долг у татар заняли… бо-чку! Теперь всего наменяют… и сала, и пшенички… к Рождеству-то бы…

Принес весть Коряк ночью. Сказал:

— Получил вот какое сурьезное известие. Нашли на дороге, на степе… боле ста верст отсюда, зятеву лошадь… и двоих побитых… моего и твоего… приятели были, так вместе и… лежат в канаве. Ну, лошадь не могли стронуть, не пошла от хозяина… Хороший конь, добрый. И товар не могли стащить, помешали им, как с лошадью они бились. Может, чего и расхватали… Ну… и в это самое место, за ухом… две дырки наскрозь… в канаву оттащили. Ну… двое тех было… в хворме, с винтовками… как люди говорят проезжие. Значит, будто стража… про себя выдавали. Ну… и так сдается, шо сын Глазкова один, Колька… который сбежал… Меня убить за отца грозился. Ну, моего убил. А уж твой… так… наскочил на судьбу… Пшеницы да ясменю мешок… кровью запекши… на них и убили. Теперь надо позабирать все.

Побежали под утро, без хлеба, без одежи, на перевал, в снега: нянькин сын Яшка, вдова, — корякова дочь, — и сам Коряк, — кнут только захватил по привычке своей дрогальской. Побежали добывать все: пшеницу, тела и лошадь.

Воет другой день нянька. Сидит старая барыня, томится бессонницей и сердцем. Горит печурка, шипят мокрые «кутюки».

Вот они, сны обманные! что — кому! Приснился и няньке сон, пышный, сытный. Видела она так — рассказывала недавно:

…Шла полем. А по полю тому, прямо — земли не видно, — все глыбы сала да жиру. А сын Алеша, в белой будто рубахе… до земли рубаха… с вилами, переваливает глыбы, будто навоз трусит. «Смотрите, — говорит, — мамаша, сала да жиру сколько!» Схватила нянька жирный кусок, есть стала. Ела-ела, — в глотку не лезет, уж больно жирен…

Проснулась, а все тошно. Всем про сон рассказывала, обхаживала горку, — не к добру, чуяла! Всю неделю, как не своя ходила. Сказала Марина Семеновна,

— не ей, — ей не сказала:

— Ох, худо няньке будет, через Алексея… такое ху-до!..

Пришло худо: прислал Алеша пшеницы с кровью. Есть-то надо, промоют и отмоют. Только всего не вымоешь…

ТЫСЯЧИ ЛЕТ ТОМУ:

Падает снег — и тает. Падает гуще, гуще… — и тает, и вьет, и бьет. Ближние горы — пегие. Стали пегими кипарисы, и виноградники, и плетни. А снег все сыплет и заметает в вихре, белит и кроет. И вьет, и метет, и хлещет… Зимой хватило от Бабугана, от Чатырдага — со всех сторон. Крутит метелью и день, и ночь. Не черная Кастель-шапка, а исполинская сахарная гора

— голова на блюде, на белой скатерти. Седые, дымные стали горы, чуть видные на белесом небе. И в этом небе — черные точки — орлы летают.

Гонит снегами лесную птицу к жилью. Черные дрозды, с оранжевыми носами, шмыгают по пустым садам, выискивают во двориках. Остатки овечьих стад умные чабаны стерегут в кошарах: опасно пускать в долину. Смотрят на снег с тревогой: валит, а сена нет — овцы начнут валиться. А над горами орлы летают. Не боятся орлы снегов: корму орлам достанет.

Бежит в снегу маленький татарин в бараньей куртке, лошадь из снега тянет. Кричит — воет в белую пустоту на всю горку: — Йей!.. бери коня… купай!.. Йей…

Спотыкается на кусты под снегом, волочит в поводу коня, бьется в мои ворота:

— Ко-зяйй… Йей! коня бери… клеба давай, карей!.. все памирай… ой, бери… йей!

Еще с порога вижу, как он стучит себя по груди и топчется — прыгает за шиповником. Татарин крохотный, черноусый, с обезумевшими глазами. Он хватает меня за рукав и тянет:

— Пажалюста… бери коня! Йей!..

Из его горла рвется гортанный клекот. Он дергается лицом, глазами, словно вот-вот заплачет. С носа мутная капля виснет: слеза ли, пот ли, — не разобрать. Совсем чумовой татарин. Дрожит-кричит, перекося рот, кривит почерневшее лицо, и все охлопывает коня по шее. А конь — под черной шкурой скелет, с втянувшимися ноздрями, — оскаленными зубами дерет шиповник. Запарил коня татарин, и сам запарился.

— Йей! — кричит он с болью в мои глаза, дергает меня за руку. — Ну! твоя нада! пожалюста… бери конь! ну… клеба давай… мала-мала! Снег, зима пришел… Йей!..

Со страхом, с болью гляжу я в его обезумевшие глаза, убегающие от ужаса. Чумовой татарин! Закрыты на базаре лари, будет в кофейнях тыкаться.

А сумерки все густеют. Кастель синеет. У, какая пустыня там! Снеговая пустыня в падающей ночи. Я стою на холме и вглядываюсь в пустыню, пытаюсь ее постигнуть. Море — черное, как чернила, берега — белые. Громыхает поглуше — от снега глохнет. И там пустыня. Одна на другую смотрит: черная, белая.

Тысячи лет тому… — многие тысячи лет — здесь та же была пустыня, и ночь, и снег, и море, черная пустота, погромыхивало так же глухо. И человек водился в пустыне, не знал огня. Руками душил зверье, подшибал камнем, глушил дубиной, прятался по пещерам… на Чатырдаге и под Кастелью, — они дожили и до сего дня. Видела эта вечная стена Куш-Каи, — в себя вбирала, и теперь вбирает: пишет по ней неведомая рука. Смотрю и вбираю я. Снега синеют, чернеет даль. Нигде огонька не видно. Не было и тогда. Пустыня. Вернулась из далеких далей. Пришла и молчанием говорит: я пришла, пустыня.

Я знаю: она пришла. Бегают люди с камнями. Вчера рассказывали про Судак:

— По дорогам горным хоронятся, за камни… подстерегают ребят… и — камнем! И волокут…

Кругом — с камнями. И в славном когда-то Бахчисарае, и в Старом Крыму, и… всюду. Каким же чудом швырнулись тысячелетия?! Куда свалился великий человеческий путь — на небо?! великое восхождение и это гордое — будем Боги?!