– Ах, какая чудесная девчушка!
Федя вытягивается и кричит нахалу:
– Прошу без замечаний!..
– То-то-то-то-то-то!.. – передразнивает его наглец, окидывая с фуражки и до калош нагло-развратным взглядом, – сальный альфонс, конечно! – и повторяет настойчиво: – Милю-синькая девчурочка!..
Подчмокивает даже!
Федя готов закричать: «Нахал!» – но взлетает перед глазами клетка и его оглушает рев:
– Па-следний чиж! Па-следний чиж!.. Ку-пите чижа-секле-таря!
Заметно тише. Совсюду – благовест. Слабый багрянец на куполах, с заката, не отстает сопливый, выклянчивает купить последний коробок спиц.
– Жлайте… Мсим Го-рькова… па… следнего продам!..
Пьяный, чуть на ногах, верзила в загнутом фартуке, весь в цветочках, обезьянках и бабочках, с «летучею колбасой» на картузе – султаном, разглядывает опустившегося на дно синего «морского жителя» в трубочке, яростно нажимает на пленочку – и с маху расшибает о мостовую.
– Взять!.. – пальцем городовому пристав.
– Вваше… благородие!.. Да ведь… сдох ведь!!.
Федя с Ниной уже в Воскресенских воротах. Идут молча.
– Погодите… – трогает за рукав Нина, берет свою розовую обезьянку и прикалывает на грудь Феде.
– Храни ее всегда! – шепчет она значительно.
Какой золотистый вечер! Какие чудесные «монашки», курятся рубиновыми головками и по-неземному пахнут! Какие золотистые яблочки плещутся в новеньких золотистых шайках! До чего румяны и вкусны «грешники» на лотке, и какое чудно-зеленое масло льется сонною струйкой в сероноздристые их надрезы!.. Обоим хочется «грешников» – и не могут сказать об этом. Хочется и яблоков моченых. Вспоминают оба кисловатую сочную мякоть их и розоватые зернышки в глубине, которые разгрызать так вкусно!
В остром, с навозцем, воздухе – холодок. Мелкие лужицы подергивает морщинками. Под ногами шершавей стало: морозит в ветре.
– Ниночка… – говорит Федя нежно, вдыхая необыкновенный, напитанный счастьем воздух. – Хотите… моченых яблоков?..
– Н-нет… – кокетливо говорит она, встряхивая косами. – Знаете, лучше… пирожков с яблоками!..
– Верно! – радостно говорит он, тревожно щупая портмоне. – Сейчас по Тверской, в начале… Чуев будет!
Страшно хочется есть обоим.
Почти бегут, сжимая друг другу пальцы.
У Чуева не протолкаться. Столики заняты. Но можно стоя, гораздо интересней. Стесняясь, обжигаясь, радостные, они глотают пухлые пирожки, роняя яблочную кашицу себе на грудь, на плюшевую даму за столиком, на подбородок, обсасывая украдкой пальцы…
Идут, уже под ручку, Александровским садом в сумерках. Присаживаются, болтают. Много таких же – и все одни. Над ними уже звезды. Поверху пробегает ветром, свистит и шуршит ветвями. Звезды горят, мигают. Синяя ночь, весенняя.
На Каменном мосту черно народом: лед пошел! Стоят у чугунной решетки, смотрят. Шипит белая каша, пенится, прет-идет. Прижимает он ее руку, и у обоих кружится голова.
– Смотри!.. Смотрите, едем!.. Федя!.. Едем!! – радостно вскрикивает Нина, сжимая его руку.
Едет и едет мост, а река недвижна. Их уносит неслышно, плавно, а всё – стоит! Навстречу ветер, веселый, бойкий, только держи фуражку. Едут, а всё – на месте. Направо, впереди, – смутная, под мутно-золотым шлемом, громада Христа Спасителя. Едут, а он – на месте! И он с ними? И весь притихший народ, и невидные, где-то там, Воробьевы горы, и позади – Кремль, туманный, и вся Москва, и звезды в дочерна-синем небе… Все подвигается тихо, плавно – куда?..
Радостные, немые, они отдаются вместе этому дивному, уносящему их течению…
Идут молча. Пора. На углу надо расставаться.
– Нина, вы у Успенья говеете?..
– Да, конечно… А вы?..
– Я… Пожалуй, и я тоже!..
– У нас скоро служат, батюшка старенький…
Рук все не выпускают.
– Ах, идти… Скажу, что была… в Казанском соборе? Только вот… голубки-то?.. Подруга подарила!..
Оба тянутся за руки, смеются тихо.
– Ну… ухожу? – первая говорит Нина и, встряхивая, вырывает руку.
Бойко обертывается, и косы ее летят, как на гигантских шагах. Федя готов побежать за ней, но это неудобно: крыльцо через два дома.
– Хотите, на реку завтра… приходите!.. – неожиданно оборачивается Нина. – Непременно пойду смотреть!
– В котором?..
– Ну… в десять?!
– Непременно!
– До завтра?
– До завтра… Нина!
Сколько счастья, что он едва переводит дух. Он идет и целует вербу, которую Нина дала ему, щекочет лицо вербешками. Целует и розовую обезьянку, и необыкновенную голубую розу. Какое небо, какие звезды, воздух! Какая чудесная, неземная Нина… Какие у ней косы, глаза, ресницы, губки, пальчики, какой неземной голос!.. Идет и глядит на звезды через черные теперь прутики…
Федя сейчас заснет…
Сидят на стенке розовая обезьянка и сказочная голубая роза. Воздушно покачивает-ходит пунцовая голубая гроздь, маленькая, совсем в ладошку… – живой небывалый виноград! Разноцветные виноградинки смешно отрываются от нее, плывут куда-то… Плывет белая река… Звезды сияют в прутиках – глаза Нины… И вот в забытьи, в солнечном озарении, на луче, покачиваясь, сплывает к нему в сверканьях сквозная, в кольчиках, клеточка с воздушною золотистою канарейкой… – первая радость детства.
Страх
С грустью гляжу я на снеговую гору в саду: она размякла, течет, продавили ее салазки. Март на дворе, кончилась зима. Вчера в первый раз подавали к чаю «жавороночков» из булочной. Такие они красивые, румяные, не наглядишься. Румяная головка с глазками из черничинок выглядывает из заплетенной косы как будто; но это не коса, а так сложены крылышки. Жавороночки прилетели – весна пришла. И радостно мне, и грустно. Всегда грустно, когда уходит хорошее. Много было зимой хорошего.
Я стою на размякшей горе и слушаю, как уныло благовестят. Я знаю, что начинается Великий пост. Но почему Горкин такой печальный? Он любит Великий пост, а теперь ходит повеся голову. И все в нашем доме и на дворе какие-то другие, – все шепчутся и украдкой заглядывают в окна. А сегодня утром матушка велела позвать кучера Гаврилу и спрашивала тревожным голосом, шепотком: «В городе был… ну как… ничего?» Гаврила смотрел испуганно и говорил боязливо как-то и печально: «Так-то на улицах ничего, тихо, а… чего-то будто опасаются, энтих боятся… а никого не видно, энтих… да их так-то не увидишь, они по чердакам хоронятся… в народе слышно так, говорят… бунту нету, а опасаются… всех дворников в часть скликали, и чтобы все ворота закрыть и на запоре держать». Я расспрашивал и Горкина, и плотников, но они ничего мне не объяснили, только руками машут. Что такое – не знаю, а что-то страшное. Про энтих я что-то знаю. Это, пожалуй, мигилисты, которых мясники бьют. Недавно били ножами, а то они хотят всех порезать и под свою волю покорить. Еще я знаю, что они какую-то химию вытворяют, гоняют зеленый дым. Будто даже и наш Леня гоняет зеленый дым. Он учится в реальном училище, вот и вытворяет химию, и такая вонь в комнате у него, – ихняя горничная Настя говорила, это дядина горничная, они на одном дворе живут с нами, только забора у нас нет, общий двор, родственники наши они, троюродные, – такая вонь, говорит, как самая нечистая… и будто он энтих вызывает, на зеленый дым… по ночам и являются к нему, душу им продает, как пан Твардовский, скорняк нам читал недавно. Я знаю, что это глупости, и Горкин мне говорил, но все-таки про это лучше не говорить. А старшая сестра сказала, что напрасно Леня «этим увлекается», – химией? – «может и в Петропавловку угодить». Я спросил, что это такое – «Петропавловка», а сестра сделала страшные глаза и сказала, что я еще маленький, не пойму. А Горкин и совсем не знает, и не велит мне болтать пустое. А про мигилистов у нас и на дворе говорят, ругаются. Недавно дворник Гришка, известный озорник, – его скоро рассчитают, только вот году исполнится, как отец скончался, – обругал старого кучера Антипушку: «Мигилист плешивый!» Антипушка перекрестился на такое слово и отплюнулся: «Язык отсохнет, каким ты словом человека обзываешь!» Это все равно, что нечистым обозвать. И вот все боятся, что и Леня будет мигилистом. Он уж и теперь не желает постное есть и не ходит в церковь, а дяденька его балует. На свою голову и набалует, долго ли до греха!
Я смотрю на продавленную гору, всхожу на нее в последний разок: хорошо глядеть сверху, через забор, на Донскую улицу, сверху она совсем другая. Сажусь на забор и вижу – жандармы куда-то скачут! Никогда тут жандармы не скакали, только за крестным ходом ездили всегда два жандарма, а тут целая толпа проехала, и офицер главный впереди. Случилось что-то?.. Потому-то, должно быть, и боятся, все шепчутся… и ворота велели на запор. Неужели энти начнут всех резать и под свою волю покорять? Меня забирает страхом, как бы не увидали на заборе. И все боятся, ни души народу, вся улица мертвая, пустая.
Слезаю с горы и вижу Горкина. Он ходит чего-то по мокрому катку, прямо по луже шлепает, не чует, что валенки промокли. Я кричу ему: «Ты же ноги промочил, как же ты в валенках и по воде, а меня все останавливаешь…» Он только отмахнулся, потопал на снежку, проворчал: «Не до валенок теперь». А что? Я беру его за руку. Он на меня не смотрит, и на глазах слезы у него. Спрашиваю его, чего это он плачет, папашеньку все жалеет? Он говорит, что всегда помнит папашеньку, да чего ж о нем плакать, в раю он у Господа… кому же и в раю-то быть, если не таким… ни одного человека не обидел, все о нем молятся… «Так о чем же ты плачешь?» – «Страшно тебе и говорить», – только и сказал. И я ему сказал, что и мне что-то с самого утра страшно, боюсь чего-то, и все, будто, боятся, а сейчас совсем страшно стало, жандармы куда-то поскакали.
– Разве поскакали? Ты когда видал? – спрашивает он тревожно.
– Да вот сейчас, с забора я видал… много поскакали, все к рынку, и офицер с саблей поскакал, очень страшно… А что, чего-нибудь страшное будет, а?
Он крестится на березы и говорит чуть слышно, все боится:
– Страшное дело, милок… Царь-батюшка наш преставился, Царство ему Небесное. Ты только не кричи про это, страшно про такое говорить. Господь попустил такое… злое дело!..