Солнце мертвых (сборник) — страница 59 из 103

Синей Кастели нет: черная ночь – пустыня. Храпит из балки, из темноты, – конь запаленный дышит? Взрывая снег, у моих ног, из балки выкатывается черное: татарин, за ним его черный конь. Хрипит татарин, и конь хрипит. Я бегу от него к воротам. Татарин бежит за мной…

– Ты… бери… нема люди… ночь черный… Бьюк-Ламбат… йёй… бери… Аллах…

Я не вижу его лица. Я вижу, как конь головой мотает, хочет поводья вырвать?.. Мотнул и уткнулся в снег. Я вижу парок над ним. Я отмахиваюсь от них, от призраков… стараюсь открыть калитку… Держит меня татарин, рукою молит… И вдруг…

– Йёй!.. – вскрикивает татарин и чутко всматривается во что-то в балке.

Я ничего не вижу. Он срыву дергает повод, но конь уснул. Он бьет его кулаком по шее и кидается в сторону. Бежит и кричит кому-то, кого он видит:

– Йёй! ханым! козяйк… бери… конь!.. Йёй!..

Я напрягаю глаза, не вижу. Кому же кричит татарин? Найдется ли человек, кто снял бы с него напавший на него ужас? Никого не видно. Бежит за кем-то, кричит…

Я захлопываю калитку и ставлю кол.

Человек нашелся. Утро принесло весть: взяли коня у татарина. Понес чумовой татарин шесть фунтов хлеба в Биюк-Ламбат. Быть может, спасут коня. А как же теперь татарин?..

Говорил в городке дьякон:

– Дурак татарин! Повали коня, ешь коня! Ему бы на месяц с семьей хватило, продержаться… Посоли мясо…

– А соли-то нет, отец дьякон!

– Мясо-то прокопти, без соли лопай!

– А может, ему своего коня жалко было?..

– Коня жалко?! Как коня жалко, раз за шесть фунтов хлеба отдал?! Лупоглазый… Жалко?!.. А просто… голову потерял от страху!..

Воистину – голову потерял чумовой татарин.

Три конца

Снег полежал три дня, тронулся и потек. Плывет грязь в балку. Торчат из грязи мокрые рога виноградника, иссохшие усы-петли. Испугал снег татарина – и плывет. Отрыгнет еще земля травку – прогреет солнцем.

Помер Андрей Кривой с нижнего виноградника. Ходил после «ванной» с неделю – крякал. Молчал и крякал. Потом прилег. Жаловался – «внутри ломит». А помер тихо.

Помер и Одарюк. Две недели места не мог найти: и ходить, и сидеть, и лечь – все больно. Жаловался, что «клинья вогнали в поясницу» и под сердце давит. За две недели в сухенького старичка обратился, глотнуть не мог. Водицы испить просил: глотнет, а принять не может. Кричал шибко, как отходил:

– Огнем-ом… палит!..

Поглядел на детей, и выкатились из его глаз две слезы. А помер тихо.

И дядю Андрея выпустили после «ванной». Во всем сознался. Пришел на горку, на Тихую Пристань – тихий, как после большой работы. Бродил по горке в майском своем костюме, почерневшем, скатавшемся, – пищи себе искал. Прознал, что Антонина Васильевна, из пшеничной котловины, корову со страху режет, пришел под вечер и остановился на пороге. Стоял и молчал – тенью. Не видела его Антонина Васильевна: рубила в корытце студень. Стоял дядя Андрей у притолоки, смотрел, как шипит на плите в корчаге, как на белом сосновом столе разложены – бурая печень, мозги, а в окоренке шершавой тряпкой коровий рубец мокнет.

Повернулась Антонина Васильевна – ахнула: испугалась тени.

– Что… вы?.. Вы это… дядя Андрей?! Что с вами?..

– Дайте… за-ради Бога… кишочки…

Дала ему Антонина Васильевна пригоршню «рубки» – для холодца, отрезала и рубца, с ладонь, и ребрышко. Поглядел на нее дядя Андрей плаксиво, сказал хрипом:

– Нутро у меня повернуто… всю утрибку мою поспутало-завязало… какое бы… средство?.. Гляжу, а в глазу трусится… упасть боюсь…

Дала ему Антонина Васильевна перцовки выпить. Пошел дядя Андрей по дачам – за мясорубкой. Нигде не было мясорубки. А зачем голодному мясорубка?

– А жевать нечем… зубы все растерял…

Говорил «евать» и «убы».

– Где же вы их потеряли-то, так сразу?

– Так… о камень…

Проходил с неделю, стало его сгибать. Узнал, что и Андрей Кривой, и Одарюк Григорий жить приказали, – пришел к ночи к Марине Семеновне на веранду.

Спросила его Марина Семеновна сурово:

– Разве вы чего тут забыли?

– Я тут ничого не забул… – жалобно сказал дядя Андрей, как волк затравленный.

Рассказывала про это свидание Марина Семеновна – жалеть не жалела:

– …А ветер был, с Чатырдага, холода завернули. А он стоит и стоит, трясется.

– Чего вы стоите… сядьте на табурет.

Сел он на табурет, на кончик. Оглянул комнату, все глазами прощупал, и говорит:

– Одеялы у вас… знаменитыи… найдуть – возьмут.

А я говорю ему:

– Вы чего это в узелке держите, куда собрались?

Сказал, что проститься зайдет с покойником, с Григорием, – четвертый день все не похоронят. У них и переночует – дома-то холодно, силы нет дровец нарубить, от холоду не спится. А поутру в больницу – думает.

– Очень, – говорит, – у меня все внутри ломит, и как огнем палит. Может, – говорит, – меня параличом расшибло, снутри! Во мне, – говорит, – вроде как крыса завелась, грызется.

– Не от козлиного ли смальца, дядя Андрей? – говорю. Очень меня досада одолела – все ему высказать.

– Не ел я вашего козлика! Зачем вы так?!

А не смотрит. А я ему на это:

– Вы и Тамарку не трогали, и гусей, – говорю, – и уточек моих не пробовали… А помните, – говорю, – дядя Андрей, как я вам в саду-то нагадала? Как вот снег упадет…

Как затрясется! Страшный, как смерть, стал.

– Будут вас, дядя Андрей, черви есть! Как вы моего козлика, так и они вас… И будет, будет!

Все во мне поднялось опять, себя не слышу.

– Я, – говорю, – вчера на вас карты раскидывала, на виневого короля… вы! Конец вам вышел! Вот он, конец, и есть!

– Да я ж, – говорит, – вовсе не виневый… Я… жировый!

И тут не сознается! Тут уж я прямо не в себе!..

– Это, – говорю, – жировый-то вы с жиру да смальцу! А вы черный, весь вы черным-черный, как вот… земля! На лице-то у вас… земля выступила!..

– Видите… – говорит, – уж помираю я, а вы… меня добиваете.

– А вы, – говорю, – сироток моих добили! Гаснут!

– Ну, простите, коли так… Не я добил… а нас всех добили…

И не сказал, а… всхлипнул! Тут мне его жалко стало.

– Ну, – говорю, – дядя Андрей… я вам простила, а судьба не простила. Не от меня это, что помираете… и дня не проживете, вижу. Судьба… Ну, вот, хлебца я вам дам… от жалости дам хлебца… напоследок покушайте… сегодня пекла, три фунта.

Отрезала ему кусочек, теплый еще. Так и вцепился. И… покрестился, как из рук хлебушка взял! Так мне это понравилось!.. Душа-то православная… Я ему еще дала кусочек – в дорогу. А ветер так и гремит, вьюшки прыгают, страсть Божия. Вот он и другой кусок сжевал, отогрелся. И говорит:

– Ну, посидел я. Это вы хорошо, мне теперь легко будет…

И голову опустил. А уж и спать пора давно, двенадцатый час.

– Пойду, – говорит, – к Настасье, вдове… может, мне куртку покойникову надеть займет, а то больно зябко в больницу идти. Я, – говорит, – жил самостоятельно, а вот как эта канитель-то вся пошла, слобода-то ихняя… как обменили всех…

За руку простились. Покрестила я его вослед. Что уж…

Пошел дядя Андрей ночью на мазеровскую дачу. Впустила его Настасья. В свою комнату не допустила, а пусть с покойником ложится. Дала ему накрыться рваную куртку мужнину, кожанку.

Опять на ветер идти? Замерз дядя Андрей в майском костюме из парусины с кресел исправничьих. Остался. Лежал Одарюк на полу, в пустой комнате бывшего пансиона, им же обобранного. Ни свечки, ни каганца. Лег дядя Андрей подальше в угол, узелок в голову, а кожанкой накрылся. А когда стало белеть за окнами, надел кожанку и пошел в больницу. Увидала его Настасья – идет в мужниной кожанке, – нагнала на дороге:

– Снимай, проклятый! Григория погубил… куртку уворовать хочешь?!

Сорвала с него куртку да еще по лицу курткой. Видали люди, как на ветру, на пустой дороге, у миндальных садов порубленных, хлестала его обезумевшая Настасья по голове курткой. А он только рукою так, прикрывался…

Не дошел дядя Андрей до больницы. У базара, в безлюдном переулке, присел к забору, в майском своем костюме, загвазданном. Нашли прохожие, а он только губами двигает. Доставили в больницу. До полудня не дожил – помер.

Так отошли все трое, один за одним, – истаяли.

Ожидающие своей смерти, голодные, говорили:

– Налопались чужой коровятины… вот и сдохли.

Конец концов

Да какой же месяц теперь – декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала. Все перепуталось, и мой «кальвиль» на веранде – праздник преображения! – теперь ничего не скажет. Было ли Рождество? Не может быть Рождества. Кто может теперь родиться?! И дни никому не нужны.

А дни идут и идут. Низкое солнце порою весну напомнит, но светит жидко. Ему не на чем разыграться: серо и буро – все. Тощее солнце светит, больное, мертвое. А к вечеру – новый месяц. А где же полный? Куда-то прошел, за тучами?..

Я видел смертеныша, выходца из другого мира – из мира Мертвых.

Я сидел на бугре, смотрел через городок на кладбище. Всматривался в жизнь Мертвых. Когда солнце идет к закату, кладбищенская часовня пышно пылает золотом. Солнце смеется Мертвым. Смотрел и решал загадку – о жизни-смерти. Может, случиться чудо? Небо – откроется? И есть ли где это Небо? И другое решал – свое. У меня еще крест на шее, а на руке – кольцо. Отнесу греку, татарину, кому нужно ходячее золото, – бери и кольцо, и крест! Я останусь свидетелем жизни Мертвых. Полную чашу выпью. Или бросить тебя, причал последний, наш кроткий домик – с последнею лаской взгляда?.. весны добиться и… начать великое Восхождение – на Горы? Муку в себя принять и разделить ее с миром? А миру нужна ли мука?! У мира свои забавы… Весна… Золотыми ключами, дождями теплыми, в грозах, не отомкнет ли она земные недра, не воскресит ли Мертвых? Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение – да будет.

Какое неприятное кладбище! Камень грязный. Чужая земля, татарская.

Собаки рыскают у часовни, засматривают за стекла. И сторож пьяный. Я помню его лицо, тупое лицо могильщика-идиота. Потянет с меня за яму… Нечего взять с меня. А с Ивана Михайлыча потянет…