Солнце мертвых (сборник) — страница 89 из 103

Он заковылял к своей келье, а мы перешли мостик и поднялись на горку, где под дубками, кленами и липками стояла пустая теперь келья игумена Дамаскина.

На стене сруба прибит четырехаршинный крест работы Дамаскина.

Мы вошли в келью-клеть. Эта клеть, простая изба, разгорожена на четыре клетушки. В одной он работал – а и повернуться негде; в другой молился, в третьей переписывал священные книги, в четвертой почивал.

– Вот его моленная.

Клетушка шириной в аршин, длиной в два. Аналойчик, икона, стул. В крохотное оконце виден краешек озерка, холмик, поросший лесом. Здесь искушали его бесы, устрашали осенними бурными ночами в этой живой могиле. А он молился. И продолжалось это семь долгих лет, до главного подвига – строительства царства валаамского.

– А вот его постель.

В клетушке, под оконцем, дощатый гроб на полу и в нем рогожка.

Мы вышли. Дождь перестал. Всюду висели на листьях капли, сверкали живыми алмазами на солнце. Выглянуло оно из тучи, сияло в мелкой волне озерка холодным блеском. Кораллами горели обвисшие рябины. За озерком о. Сысой – на огороде копает лук.

– Прощайте, о. Сысой! – подошел я к нему.

– Бог простит. Бог простит… простите нас, грешных…

Я пожал с грустным чувством его восковую руку – ручку. Было мне почему-то его жалко, думалось, старенький, не долго ему пожить осталось. И еще подумал: «А ему, может быть, это радостно… ведь он верит в вечное, небесное…»

– Прощайте… больше уж не увидимся… здесь… – сказал он, словно на мои мысли, и посмотрел мне в глаза. Было в его глазах что-то… чего он не высказал словами: «Там свидимся»?

Я прошел в сени келий. Черноватый монах все еще обрезал лук.

– А, уходите… Вы уйдете, а мы останемся. А скажите… слыхал я, немцы, будто, войну воевать хотят… не слышно? – таинственно спросил он.

– Не слышно.

– Ну а как у вас там, в России, ничего?

– Ничего.

– А мне вот богомолец один сказывал… будто у России с Францией дружба завязалась… правда?

– Правда.

– Ну… неладно это. Француз – он хитрый. Напрасно Россия с ними связывается. А что… голод будто недавно был?

Этот был обыкновенный, до мира жадный, с живыми, даже горячими глазами, – «неотсеянный»: так и останется «в решете».

– На будущее лето, может, заглянете, новенького чего расскажете. В лесу живем, птица пролетит – не скажет, хоть и много видит.

Этот не «отсеется» никогда.

Мы сели в тарантас. Недвижный, насквозь промокший мальчик-карел сонно повел вожжами. Бойко пошла продрогшая лошадка, посыпало крупным дождем с орешника.

В сенях гостиницы стоит у дверей о. Антипа с блюдом. Мы кладем нещедрую жертву нашу за щедрое гостеприимство. О. Антипа кланяется в пояс.

– Маловато погостили, маловато… – жалея говорит он, – хорошо себя вели, и привык я к вам, милые. Скажете о нас доброе словечко там.

Мы обнялись и поцеловались.

– Скажу, батюшка… есть что сказать. Много видел я доброго, чего и не ожидал увидеть.

– Вот и не забывайте нас, добрых-то. Хоть и отбились мы от мира, а все люди… не забывайте нас, проведайте. Сейчас вы к о. игумену, проститесь… да к угодникам прежде сходите поклониться, к Сергию-Герману, батюшкам нашим. Они вас в пути сохранят. А поклажу вашу мы на пристань доставим. Ну, с Господом.

Мы поклонились угодникам и поднялись в покои о. игумена – получить, по валаамскому обычаю, благословение в путь.

– Ну как вам у нас показалось? – спросил о. игумен.

Я сказал – что сердце велело мне. Он видимо был доволен.

– Далеко нам до высоты подвижнической… тщимся, сколь можем, в меру духовной скудости нашей… – сказал он просто, благословляя нас. – Всегда вам рады будем. Скорбеть будете – приезжайте помолиться. Молитва – все и богатство наше.

Сходим по гранитным ступенькам к пристани. Грустно нам уезжать – привыкли? Пароход «Петр» привез новых богомольцев, на праздник Успения, послезавтра; тянутся они в гору к гостинице. Говорят, что на 28 июня, день памяти преп. Сергия и Германа, бывает до пяти тысяч богомольцев. Всходим на палубу. Внизу монахи поют «Достойно». О. Николай грустно смотрит на отъезжающих. Мне жаль его. Кричу: «Прощайте, о. Николай!» Он подходит нервными быстрыми шагами к борту, растерянно моргает, силится не заплакать. Голова поникла, руки заложены за спину – приговоренный будто.

– Прощайте… – уныло говорит он. – Туда, на родину вы… к своим…

Вытирает красным платком лицо и задерживает платок у глаз.

– Ведь четыре года я здесь… и никакого распоряжения! Забыли, не дают прихода. А как же мне без прихода-то… семье на шею. Бедные мы, бессильные… У кого связи, а у нас – ничего.

Я с грустью думаю, что и у меня нет связей, ничем не могу помочь. Жаль только.

– Истомился… – шепчет старик чуть слышно, – чувствую, скоро и совсем обсижусь тут, не будет и тянуть туда. Прощайте, голубчики мои.

Впоследствии я узнал, что опасения о. Николая оправдались – он навсегда остался в монастыре.

По сходням идет монах, машет нам чем-то, завернутым в белую бумагу.

– Обители благословение на путь вам.

Я беру с поклоном, развертываю и вижу – хлеб! Чудесный хлеб валаамский, ржаной, душистый, с тонкой корочкой, пахнет и пряником, и медом. Отрезок длинной ковриги, фунтов на пять. Тут же мы и едим его, крестясь на золотые кресты и синие купола собора. И с этим валаамским хлебом вкушаем в последний раз, впитываем в себя, в сердце кладем себе благостное, что видели и вняли, что осветило нас, первые шаги нашей жизни. Мы едим валаамский хлеб, тесно у нас в груди. Глаза смотрят на все прощально, жадно. Никогда больше не увидим? Никогда. В грезах увидим, в снах.

Гудок. Прощай, Валаам, чудесный, светлый. Мы говорим друг другу – говорим взглядами и понимаем: как хорошо мы сделали, что выбрали – почему-то – Валаам целью поездки нашей, первого в жизни путешествия. Говорим глазами:

– Правда ведь хорошо?

– Правда хорошо.

Второй гудок. Матросы закрыли борт. Певчие-монашонки звонкими дискантами зачинают: «Преобразился еси на горе-э!..» Послушники поддерживают басами. На пароходе подхватывают тропарь. Катится по Монастырскому проливу, в камнях отзывается, в лесах.

Третий гудок. Пароход отваливает от Валаама. Богомольцы снимают картузы, крестятся на собор. За решеткой, на высоте у монастыря, одинокие черные фигуры смотрят – не разобрать: иноки провожают прощальным взглядом. Ползет за ним пенистый хвост воды, расходится длинными косами, катится к каменистым берегам, шлепает белой пеной. Мимо скита Никольского – Ладога там блестит.

– Прощай, Валаам… до будущего года! – слышатся голоса на палубе.

На гранитных утесах лес островерхих елей. Над ними золотится крестик скита Всех Святых.

Вот и вольная Ладога играет. Пролив – за нами. Виден весь Валаам, весь в солнце, зубья его утесов. Где-то на высоте, за соснами – деревянная церковка-игрушка: дальний скит Александра Свирского. Снежно сияет светило Валаама – великолепный собор с великой свечою-колокольней. Дремлет. Лазоревые его главы начинают вливаться в небо, лазоревое тоже. Белеют стены в зеленой кайме лесов. Снежная колокольня долго горит свечой – блистающим золотом креста. Мерцает. Гаснет.

Неупиваемая Чаша

Дачники с Ляпуновки и окрестностей любят водить гостей «на самую Ляпуновку». Барышни говорят восторженно:

– Удивительно романтическое место, все в прошлом! И есть удивительная красавица… одна из Ляпуновых. Целые легенды ходят.

Правда: в Ляпуновке все в прошлом. Гости стоят в грустном очаровании на сыроватых берегах огромного полноводного пруда, отражающего зеркально каменную плотину, столетние липы и тишину; слушают кукушку в глубине парка; вглядываются в зеленые камни пристаньки с затонувшей лодкой, наполненной головастиками, и стараются представить себе, как здесь было. Хорошо бы пробраться на островок, где теперь все в малине, а весной поют соловьи в черемуховой чаще; но мостки на островок рухнули на середке, и прогнили под берестой березовые перильца. Кто-нибудь запоет срывающимся тенорком: «Невольно к этим грустным бере-га-ам…» – и его непременно перебьют:

– Идем, господа, чай пить!

Пьют чай на скотном дворе, в крапиве и лопухах, на выкошенном местечке. Полное запустение – каменные сараи без крыш, в проломы смотрится бузина.

– Один бык остался!

Смотрят – смеются: на одиноком столбу ворот еще торчит побитая бычья голова. Во флигельке, в два окошечка, живет сторож. Он приносит осколок прошлого – помятый зеленый самовар-вазу и говорит неизменное: «Сливков нету, хоть и скотный двор». На него смеются: всегда распояской, недоуменный, словно что потерял. И жалованья ему пять месяцев не платят.

– А господа все судятся?! – подмигивая, удивляется бывалый дачник.

– Двадцать два года все суд идет. Который барин на польке женился… а тут еще вступились… а Катерина Митревна… наплевать мне, говорит. А без ее нельзя.

И опять все смеются, и сараи – каменным пустым брюхом.

Идут осматривать дом. Он глядит в парк, в широкую аллею, с черной Флорой на пустой клумбе. Он невысокий, длинный, подковой, с плоскими колонками и огромными окнами по фасаду – напоминает оранжерею. Кто говорит – ампир, кто – барокко. Спрашивают сторожа:

– А может, и рококо?

– А мне что… Можеть, и она.

Входят со смехом, идут анфиладой: банкетные, боскетные, залы, гостиные – в зеленоватом полусвете от парка. Смотрит немо карельская береза, красное дерево; горки, угольные диваны-исполины, гнутые ножки, пузатые комоды, тускнеющая бронза, в пыли уснувшие зеркала, усталые от вековых отражений. Молодежь выписывает по пыли пальцами: Анюта, Костя… Оглядывают портреты: тупеи, тугие воротники, глаза навыкат, насандаленные носы, парики – скука.

– Вот красавица!

Из-за этого портрета и смотрят дом.

– Глаза какие!

Портрет в овальной золоченой раме. Очень молодая женщина в черном глухом платье, с чудесными волосами красноватого каштана. На тонком бледном лице большие голубые глаза в радостном блеске: весеннее переливается в них, как новое после грозы небо, – тихий восторг просыпающейся женщины. И порыв, и наивно-детское, чего не назовешь словом.