1
В Остию Кон уехать не смог. Потрясенный внезапным открытием тоннеля, его слепым ревущим напором, удушающей бензинной гарью, его взорвавшейся угрозой, ранее свернутой, как спираль в самостреле охотника, в невнятном и преследующем Кона гуле, он бежал, шел, замирал в каких-то полуночных переулках. Багровые подсветки развалин терм Каракаллы несколько привели его в чувство: значит, не блуждал, а тянулся к Порта Латина.
Стол и два стула заброшенно чернели на распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем у стен Ауреллиана.
Панночка спала мертвым сном. Открыл Марк — полуночник, и так быстро, будто сидел под дверью и ожидал его прихода, будто мучительно сожалел о прощальном жесте, посланном Кону днем, у Хиаса, и отчаянно рад его возвращению.
Проснувшись, они Марка не обнаружили. Лиля опять была весела и беззаботна.
И вот уже который час они болтаются по магазинам, вернее, она сует свой гоголевский носик во все щели, а он лишь при этом носике присутствует, но после ночного кошмара с бельмами автомобильных стекол вместо глаз испытывает необычное успокоение среди тонких неназойливых запахов косметики, тихой, неизвестно откуда льющейся музыки, медлительного течения жизни, вылившейся в эти запахи, кольца, броши, рекламы, лампионы, флаконы, в этих длинноногих девиц-продавщиц; внезапно ощущает всю скрытую за этим энергию и жажду жизни, увидев девушку, вошедшую с улицы, продавщиц, бросившихся из-за прилавков, радующихся ее приходу, вероятно, после долгого отсутствия. Оказывается, в этих ярких формах, замысловатых изделиях, в этой чрезмерной комфортности скрыта нешуточная сила инстинкта самосохранения, сопротивления тому слепому хаосу, который ночью чуть не раздавил Кона своими колесами и смрадным дыханием.
Бесконечные толпы текут за окном в римском солнце.
Мелькнуло лицо мужчины. В глубине толпы. Но столь отчетливо, отрешенно-призывно.
Что за чушь?
Лили и вовсе не видно: ушла на дно, в завал вещей. Но лицо мужчины отчетливо, как при вспышке. Его уже нет: растворилось в текущей вниз, к фонтану Тритоне, толпе.
Мелькнет, как облик в австралийском фильме, увиденном в кинотеатре на Трастевере. Ну что, Лиля? Ее найти можно.
У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира. Посреди Рима. К кому это относится, к нему или к исчезнувшему лицу?
Кон бежит, не чувствуя ног, расталкивая толпу, чуть не попав под автомашину. Лица не видно, но что-то неуловимо знакомое в походке, как бы пытающейся скрыть собственную неуверенность. Явно не из наших эмигрантов. Одежда не та, повадки. Кон еще никогда в жизни так остро не ощущал в себе таланта ищейки.
Несомненно одно: существо это из той жизни.
2
Откуда нахлынуло? Не из подворотни ли, к фонтану Тритоне с улицы Систина, где ложились на бумагу бессмертные строки «Мертвых душ», в припадке сожженные автором, но не исчезающие из квинтэссенции этого колдовского римского воздуха? Не с улочки ли, где родился, в пресловутой Славуте, в Полесье с полещуками, лесовиками, вурдалаками, лешими, с первым увиденным памятником, пугающим ложной патетикой, мертвыми жестами солдат и рабочих, у въезда в колхоз «3аря коммунизма» с тощими коровами и вымершими избами, с землей, погруженной в ополоумевшую зелень, бескрайним лесом, единственной дорогой, по которой, говорили, Бальзак ездил к Ганской, цадики из Житомира шли в Бердичев, в Меджибож, из Чернобыля в Умань?
Не из тех ли часов расставания, когда перед отъездом посетил Славуту, в которой почти не осталось знакомых, только могила матери под огненным красочно-гиблым закатом над кладбищенским полем, где и братские могилы и обломки плит с могил цадиков?
Не с тех ли пространств магии, мистики, колдовской луны, майской ночи, Вия, леших и ведьм, колдунов и заклинателей, — пространств, обезмозгленных, обдуренных, лишенных сознания, — словно злой рок бессмысленного прозябания отшиб у них память тупостью лживых примитивных лозунгов, оголтелым выкрикиванием их с трибун, затыканием ртов, страхом и гибелью, — и ушли эти пространства, подобно Атлантиде, на дно, затаились всей духовной глубью хасидских цадиков — только и остались на поверхности обломки плит с обрывками надписей на древнееврейском, отданные на глумление пастухам, алкоголикам, нищим странникам, изредка проходящим мимо, и коровий помет дымится единственным признаком жизни на этой непотопляемой юдоли мертвых.
Человек остановился у входа в отель «Эксельсиор». Разговаривает с швейцаром.
О, странная порода людей — швейцары римских отелей: блестящие мундиры, перчатки, эполеты и аксельбанты, фуражки и шнурки, сусальное серебро и золото, патетически вылепленные лица и оперно поставленные голоса, надменные подбородки, царственные жесты, будто вся внешняя мощь власти ушедших столетий обернулась комедией бессилья, обслуживающим персоналом нового века.
Вертящиеся стеклянные двери унесли человека в холл. Присел на высокий табурет у бара. Пьет каппучино. Светски беседует с сидящим рядом.
Не с тех ли он архитектурных пространств, так неощутимо, но жестко формирующих личность, что только по неуловимым признакам узнаешь родственную душу, с которой вместе лепил восковых кур в кулинарном институте, жил в общежитии на Фонтанке, а затем на Ново-Измайловской, шел проходными дворами к родной Мухинке, мимо Пантелеймоновской церкви, в Соляной переулок, пятнадцать-дробь-семнадцать, к Мухинке с надписями по фасаду— «Пинтуриккио», «Гершфогель», с обломанным фонарем у входа и куполами вдали, микельанджеловскими «Рабами», копии которых замерли по коридорам, где блистает Джакометти, потрясает мир Мур своими пустотами в скульптурах, рассекает и сводит пространство Ле-Корбюзье?
Не с ним ли шлепали в слякоти по Пестеля, через Фурманова, по Литейному, мимо магазинов мужской галантереи, ателье мод, букинистического, проходов вглубь дворов, заваленных рухлядью, шатались, погруженные в скудный сон Питера, где — очереди через весь Невский, множество угрюмых, плосколицых и плосконосых, и ощущение, что толпа меняет свой состав на глазах, толпа, прущая из провинции, захватывающая не созданные для нее архитектурные пространства, расставляющая своих дежурных — алкоголиков, живущая столь реально, скудно и нище в призрачных формах великой архитектуры, освященной именами Камерона и Монферана, в Питере, в Северной Венеции, но более модно и державно обстроенной камнем?
Не с ним ли ходили в туалет напротив Исаакия, где мужики играют в карты в подсобке, и острый запах мочевины говорит о том, что воды пьют мало, а все спиртное; не с ним ли толкались в толпе, и скрытая агрессивность Питера давила в затылок, напирала телом и гнилым дыханием стоящего в очереди за тобой, криком старухи, выходящей из кулинарии на углу Литейного и Пестеля и толкающей входящих: «Дайте дорогу!», мелькнувшим мужиком, ущипнувшим Таню за ягодицу, лицами, ликами, бликами, кликами?..
Не с ним ли щурились на облако света — белоголубой, атласный, длящийся фасад Екатерининского дворца, на идущую в небо над полевыми травами склона Камеронову галерею — свод как своды, порталы, колонны, камин Зеленого зала, малахит, медное ограждение, медные совки, домашность печной тяги, барельефы Аполлона и Фемиды?
Не подобно ли облако, надвигающееся со стороны Тринитаде-ла-Монти, тому давнему, которое мы наблюдали вместе, огромному, вызывающему ревматическую ломоту в суставах и ненависть к любому прохожему в тот миг, когда оно цепляется за мертвый шпиль Петропавловской крепости, низко надвигаясь на тебя поверх Марсова поля и вконец зазябшего Летнего сада?
Теперь Кон не сомневался, теперь он неотступно шел по следам, шел тоннелем прежней жизни, тоннелем искусства, тоннелем стеклянных дверей, заверчивающих иллюзорно-ослепительной суетой отелей, баров, магазинов, шел, словно бы преследуя собственную молодость, желаемый, но неосуществившийся вариант своей судьбы.
Смущала Кона какая-то незнакомая и непривычная легкость, с которой преследуемый заводил разговоры в барах или холлах отелей, словно собеседники были его знакомыми, ожидали его, но уж слишком случайны были встречи. Кон даже сумел однажды подойти столь близко, что услышал, о чем шла речь.
Говорили на итальянском и английском — о погоде, о начавшемся дожде, о заложниках в Иране, об афганской войне, недавно вспыхнувшей, о бомбе, взорвавшейся у Национального банка на Виа Биссолати.
3
Дождь загнал преследуемого в автобус, куда Кон заскочил на ходу, делая поразительные успехи в слежке.
И вот они уже оба в толпе, идущей коридорами Ватиканского музея, а за отрытыми окнами льет дождь, мокнут неестественно зеленые в декабре клумбы во дворе Ватикана, в каменных кадках плещется вода, швейцарский гвардеец в средневековой каске с картины Босха и в клоунском одеянии перебежал Двор.
Преследуемый Коном совсем близко; рядом кто-то безумолку тараторит непонятно о чем, ибо при лицезрении Рафаэля голоса идущих рядом превращаются в докучное бормотание, более бестолковое, чем бормотание дождя, забарматывание природы.
Преследуемый почти рядом, но между ними — воды стольких эпох — юности, провинции, Питера; исчезнувшего, но вечного в омуте времени бабкиного палисадника; звезд, пахнущих полынью; сумерек в приречном городе, дальних чистых девичьих голосов, — все это стоит между ними столбом света и боли у входа в Сикстинскую капеллу.
Кон избегал ее, страшился, потому и музей Ватиканский обходил стороной, и надо же, чтобы возник этот — он уже почти не сомневается, кто это, но боится произнести имя вслух, ибо только предположение о том, кто это, мгновенно поднимает пласты воспоминаний: в общем-то и не так давно — Вильнюс, шестьдесят восьмой, декада русского искусства в Литве; делегацию везут к партийному начальству, но Кон и этот, имярек, в сию минуту замерший у «Лаокоона», оба люди непартийные, им надо пропуск специальный выписывать, дело затягивается, партийный босс ждет, мелкие сошки нервно мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам, а после окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе (безумную по своей примитивности) ахинею, оба идут к дверям, и вдруг, обернувшись, замирают от удивления: остальные члены делегации пятятся, босс же подходит к дверям и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие: им-то ритуал этот знаком; улетаем в Вильнюс без напутственного рукопожатия, и вся декада проступает сквозь пьяный угар: батареи бутылок с виски и коньяком (вино в Литве фруктовое) пострашнее артиллерийских оглушают и сшибают с ног, начиная и завершая творческие встречи, по обочинам которых едва слышен поэтический лепет и политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана, зачином: «Братский привет…», прерываемые взрывами гомерического пьяного хохота в кулуарах над очередным анекдотом.
Единственной чудно-забвенной, такой лечащей тишиной встречает Сартай, бесконечно длящиеся зарасайские озера. Слушать эту тишину не мешает оглушительно встречающий нас оркестр пожарников города Дусятос, где рядом с худым, как жердь, человеком, отчаянно колотящим в огромный барабан, стоит председатель горсовета, соревнуясь пузом с барабаном, а рядом с ним неожиданно стройная, молодая с испуганным лицом, его жена. Не мешает бесконечный пир на дармовщинку, который они якобы закатывают для нас, но мы-то уже давно спим, а они напропалую гуляют до утра, носятся на моторках по озеру, ловят рыбу, жарят, выволакивают нас на рассвете, осоловелых, из постелей, опять сажают за столы, на которых ранний праздничный ужин, не прерываясь, перешел в завтрак. Начинаешь понимать, как пьянка может стать формой жизни, если только пробудившись, видишь бутылку и стакан, вкрадчиво напористый взгляд уже клюнувшего соседа: будешь сопротивляться, он, как детский врач, вливающий в ребенка лекарство, чтоб спасти ему жизнь, просто силой вольет в тебя это зелье. Дважды в течение десяти дней абсолютно трезвею: первый перед огромной эстрадой, где необозримый хор с литовским упорством поет нескончаемую песню, а из транзистора, прижатого к уху соседа, слышу: совершено покушение на Роберта Кеннеди; второй раз — на еврейском кладбище с его лютеранской чистотой, молчанием у склепа Вильненского гаона, рассказами этого, идущего сейчас к «Станцам» Рафаэля, о литовском Иерусалиме — городе этом Вильно. Потом еще Понары, опадающая листьями лесная тишина, ополоумевшая над оврагами и бетоном обелисков в память тысяч расстрелянных только потому, что они были евреями, и этот, в сию минуту уже приближающийся к Сикстинской капелле, стоит у обелиска и почти про себя бормочет слова «Кадпша», которым его учил в детстве дядя его, ребе, — ну разве не судьба, не мистика, не наваждение, что именно этот, напрочь исчезнувший после той декады в бездне мира, именно он, лишь однажды ставший в его жизни вожатым во всем, что касалось их еврейских корней, именно он (а он ли?!) должен оказаться здесь в эти минуты, неотвратимо вести его, Кона, в капеллу, как в Дантов Ад, где — в высотах — движение Божественного пальца рождает Адама.
Вот уже тот, преследуемый Коном, исчезает в толпе, втянут в каменную глотку прохода, и Кон — за ним, теснимый земными телами, вертящийся щепкой, легкой и забвенной, лишенной возможности пойти на дно: быть может, эта невесомость и духовная твердость увидеть собственную и всего мира гибель и устоять — и есть то, что держит на плаву жизни это племя, с того берега, ми эвер, эверов, евреев, — и эту этимологию тоже выдал тот, преследуемый Коном, кто уже там, в Капелле, кто возник столь же внезапно, как и исчез, только и поговаривали, что уехал в Израиль, но можно ли об этом знать что-либо, когда живое существо пересекает границы Скифии в Чопе или Бресте, растворяется в иных краях, как уходит на тот свет, откуда любые небылицы могут оказаться правдой.
4
Капелла.
Купол.
Купель.
А-капелла — хор, облако гармонии, обретающее форму купола, капеллы, звуковая форма Божественного присутствия.
В распавшейся гармонии мира — скрытой, устойчивой, но напрочь забытой иерархией существует лишь эта капелла, где купол повернут запредельной мощью Бога, тем пастернаковским «страшным креном к неведомым Вселенным», где купол — купель рождения мира, а стена — купель гибели, Страшного Суда, — и все эти невероятной силы токи, завихрения и разъятия живут неумирающим духом малого Ангела — Микеле Анджело.
Кон ведь наизусть, как таблицу умножения, знает эти сюжеты — «Сотворение человека», «Искушение», «Изгнание из рая», «Страшный суд» — но здесь — в оригинале это проще, мощнее, грубее (нет дешевого глянца открыток и репродукций); здесь чувствуешь трепетом, обрывающимся сердцем прикосновение руки гения к стене, к сырому грунту фрески, мимолетность и каторжный труд, сиюминутность, тут же превращающуюся в вечность, от этого сохнет во рту, знобит, и потому — спасение, быть может, в том, что капелла — эта емкость, назначенная Божественному хору, — без конца полнится шорохом, шопотом, переступанием толпы, которая, попав в его изгибающееся столь мощными флюидами пространство, должна пребывать в неведении во имя собственного спасения, давать подзатыльники, шикать на малыша, щелкающего пистолетиком, который искреннее всех выражает свое полное отсутствие в этих стенах, с такой младенчески-варварской непосредственностью щелкая Вечность по носу.
Необычно, не от мира сего, задрав голову, в опасном напряжении шейных позвонков, скорее захлебнуться, чем увидеть, как рушится с высот небывалый вал жизненной мощи, захлестывающий, лишающий дыхания вулканическим истечением жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела, это невероятное мужество держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первыми в мире.
Эта энергия и выгибает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда от Сотворения мира будет приподымать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением Леонардо.
Только они, тоже сыны Средиземноморья, только другой его стороны, тянущейся сапогом Аппенин, но так и недотягивающейся до полосы Святой земли, зачинающей с юго-запада бескрайность азийского материка, только они, полуостровные, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности и мощи высот словесной логотворческой хищности и мощи Священного Писания, Библии, этих сюжетов, впрямую, пуповиной связанных с тобой, Кон, и с тем, которого ты стараешься не потерять из виду в толпе и который однажды, на той же безумной декаде искусства, говорил о том, как его потрясает, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы (да, да, речь шла о какой-то книге); они и не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте; к ним надо подниматься долго и трудно да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность; но здесь, в Capella Sistina, высокое Божественное облако внезапно отходит завесой, и на миг это не может длиться больше открывается в фокусе невероятной силы сотворение и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах это изначалье.
Исайя, Иеремия, Даниил.
Их головы иудейских мыслителей и каменотесов: сочетание, породившее Микельанджело.
И тут же (коротка наша жизнь) этот вулканический поток низвергается водопадом по стене, водопадом тел, несомых той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Ад, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядится в ужас, прах, гибель, тлен, Страшным Судом, сумерками богов, провалом в бездну, кошмаром, увиденным одним глазом гибнущего, зажмурившего другой.
И чувство жалости, пробуждающееся ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса и к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым, ибо ведь и последние, быть может, включая сына Божьего, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир вместо гибнущего, или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения ведь живут лишь укором в последних проблесках сознания гибнущих. Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет — и опять будет лишь тьма, хаос, тоу-ва-боу.
Эти библейские древнееврейские слова расшифровал ему опять же тот, за которым Кон уже идет вплотную, на исход, в тратторию, напротив выхода из Ватиканского музея, забитую жующей толпой, темную от малиновых штор на окнах и малиновых скатертей на столах, столь удобную, чтобы подойти к столику, за которым сидит и глядит на Кона во все глаза тот, и вместо «Место свободно?» спросить, как выдохнуть:
Майз?!
5
Да, это он, Майзель, мазила, размазня, мышь, сонлив, но талантлив, родом из того же Полесья, на два курса младше Кона по Мухинке (младших-то не замечают), однажды оказавшийся на все десять дней декады рядом с Коном: два жидка в представительной русской художественной делегации.
Теперь время и вовсе испаряется, как пар над выпитым кофе.
На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини темнеет быстро. В окнах папского дворца — полотенца, развешанные для просушки.
Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.
После захватывающей нешуточно эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна — обнаружившаяся вновь Римом, размываемым теменью ночной, напластованная, потрясающая, прирученная к себе, оберегаемая и забвенная, мимолетная и вечно присутствующая — смерть.
Не спасают реставрационные леса на Виа Биссолатти, вокруг колоколен церкви Тринита де ла Монти на пьяца Д'Эспанья, вокруг арки Септимия Севера и дворца Юпитера на Форуме — Риму не уйти от собственной огромности, старости, перегруженности жизнью, грязи, старческого шелушения.
Майзель и Кон перебивают друг друга, разговоры их спонтанны и бестолковы.
По Майзелю, и Ватиканские музеи не спасают, ни Микельанджело, ни Рафаэль, взывающие напряженно к Богу, даже пытающиеся заранее предугадать Его реакцию и выражение Его лица в Сикстинской капелле; медленная, всеобъемлющая и странно неожиданная в мерках тысячелетий смерть — вот реакция Всевышнего на эту навязчивую форму вечной человеческой просьбы, неутомимой молитвы, направленной к небу; с Иерусалимом за спиной особенно острю, внезапно и до корней ощущаешь это абсолютное — не отменяемое никаким судом, мельтешением, лозунгами, суетой — присутствие здесь смерти.
Майзель возбужден встречей, пожалуй, даже больше Кона, поэтому говорит сумбурно, особенно картавит, пугаясь собственного пафоса, глотает слова, но попутно выясняется, что он тоже еще задолго до музея заметил Кона, тоже не верил глазам своим, а еще косвенно выясняется, что все эти посещения отелей, баров, беседы с мимолетными случайными людьми, апперитивы и каппучино, тоже форма сопротивления одиночеству, но уже на западный лад — и все это внезапно оборачивается печальной темой чужаков в великом мертвом городе, которые суетятся, каждый на свой лад, но скользят мимо и приобщаются счетоводом-временем к вечности, как и холодный поцелуй камня, тесанного руками Истории, руками какого-нибудь строителя времен Августа-Веспасиана-Т раяна.
Может, потому и ощущаешь родство, ибо равно принадлежишь руинам?
И что там швейцары, похожие на адмиралов, сверкающие шевронами, галунами, эполетами и пуговицами? Майзель красочно описывает лицо, словно сошедшее с портретов Тициана, в наряде английского короля Генриха Восьмого, — хранителя музея, который в опереточном лондонском Тауэре стоит с алебардой в руке, но Майзель видел его усталым, после долгих часов стояния, за стойкой в забегаловке, тут же, рядом с Тауэрюм, все в том же аляповатом наряде по-стариковски жующим бутерброд; странная это порода людей — хранители музеев, вот еще вспоминается Майзелю молодой спортивного типа парень, явно не к месту, хранитель музея Густава Моро на улице Ларошфуко в Париже, а рядом с ним — хранительницы — бледные анемичные девицы, подстать девам с полотен Морю. Вот буду швейцаром, думает весело Кон, или лучше — хранителем музея: все же при искусстве; а что, разве все бездари, наделенные званиями заслуженных деятелей искусств за беспрерывное изображение вождей на фоне дежурных событий поистине краткого курса истории, беспрерывно преющие в президиумах, не были истинными швейцарами и сторожами собственной карьеры, а художники, пошедшие в сторожа и истопники, сохранили истинный огонь искусства?
А в Лувре, смеется Майзель, стоит седой негр-хранитель зала, в галунах, шевронах, фуражке с золотым околышем, рта не раскрывает; туристы из Германии целыми семьями, с квадратными лицами, багровые, минуту назад объевшиеся сосисками и опившиеся пивом в буфете Лувра, валят скопом, и все к чернокожему с одним словом: «Мона Лиза», а он важно, рта не раскрывая, указывает пальцем направление; Майзель говорит о Париже, захлебываясь его видениями, ведь он сейчас по дороге в Париж; всегда едет через Рим, а в Париже на этот раз выставка израильских художников: о, Париж, помнишь Монтана; идешь через Новый мост, Пон Нёф, вот здесь строили баррикады, печальный голос политехника пел «Марсельезу», хор из-за груды булыжников, выдранных из мостовой, уныло подпевал: будничная скука свободы и смерти; Париж, Парис, как нарцисс, легкий и быстрый в противоположность тяжелому красно-бурому Риму, Парис, летящий, как парочки на мотоциклах по Елисейским Полям, да так, что из-под платья обнажается девичья ножка, и все летят за ней напропалую, но увязают в потоке вещей, в руслах магазинов, пассажей, и вот уже человек теряет свою устойчивость, погружается в груды изделий, зарывается в ткани, тонет в запахах духов, уже не различает течения времени в искусстве, археологии, архитектуре: все сплывается вместе — египетские мумии Лувра плывут трупами Варфоломеевской ночи, сталкиваясь с жертвами Коммуны в грязной полноводной Сене. Как остановиться? За что зацепиться? Вал туристов забивает улицы Латинского квартала, с детской радостью и аплодисментами встречая самые примитивные номера фокусников-любителей, не отрывая глаз от глотателей шпаг и огня, ибо на всех фокусах и кривляниях отблеск этого легендарного города.
Майзель уже три года в Израиле, живет в Иерусалиме: представь себе свет от голубых теней и красок, внезапный, как «Да будет свет» — это и есть Иерусалим; мерить его надо уступами террас; когда в Иерусалиме идет дождь — в Иудейской пустыне безоблачное синее небо, несведущие едут на Мертвое море; между тем в горах Иудейских накапливаются воды, чтобы внезапно хлынуть потоками грязи, камней в Мертвое море, и это может длиться целые сутки: кофейный поток сметает все на пути; сухие, как кости в видении пророка Иезекииля, вади внезапно оживают; я был застигнут над вади Кумран, да, да, недалеко от пещер, где нашли рукописи давностью в две и более тысяч лет; краски Рембрандта кажутся навязанными атмосфере Иерусалима, но этот багрянец к ночи — и есть Иерусалим; в Синае уже успел побывать: стеклянное одиночество, как бы переливающееся легионами грезящих Ангелов; миражи, как часть восприятия Востока; белизна песков, колючки, ржаво-черные спины гор; кафель неба, помнишь, напоминал нам мусульманское пространство, возникающее со словом — «Исфагань»[5]
6
Майзель живет в «Палотти» — католической гостинице, на самой грани бывшего еврейского гетто, стены вокруг которого разрушили, примерно, лет сто назад.
Вот мы сейчас переходим Тибр по «Еврейскому мосту», знаешь, насколько он стар: построили в 62 году новой эры еврейские рабы, привезенные из оккупированного Иерусалима; нет, Храм поджег Тит, сын императора Веспасиана, в семидесятом, он и пригнал массу пленных евреев, они, друг мой Кон, и построили Колизей, где ты, естественно, побывал, а о гетто слыхом не слыхивал, да ведь это же древнейшая часть Рима, погляди на эти улочки, древние колонны и руины, фонтаны эпохи барокко, дома времен Возрождения, евреи же самые древние римляне среди моря пришлых после Второй мировой эммигрантов-сельчан из южной Италии. Преследовали ли тут евреев? Всегда. Сначала римские императоры путали их с ранними христианами, происхождение-то одно. Затем сами императоры стали христианами: начали преследовать за то, что те не хотят обращаться в христианство.
Этот Майз всегда был набит информацией.
Странно теснят Кона эти узкие кривые улочки, выходящие на более широкую и, вероятно, главную — Виа дель Портико, Оттавия. Из узких, как норы, баров, несет банным теплом, в магазинах специфический запах тканей и одежд, и вправду какой-то скученный, ущемленный, еврейский. А вот и пекарня.
— Хочешь попробовать еврейскую пиццу? — спрашивает Майз.
В пицце — орехи, изюм, засахаренные фрукты, миндаль.
Майз и владелец пекарни, как старые знакомые, переговариваются на иврите, от радости почти пуская пузыри. В окне пекарни — ивритский текст в рамке.
— Декларация независимости Израиля, — внезапно усерьезнив лицо, говорит Майз, на миг замерев, как при исполнении гимна.
— Пьяцца Джудеа, — ослепительно сияет владелец пекарни.
— Эту площадь раньше называли Еврейской, — переводит Майз, — слушай, Кон, уже довольно поздно, чего тебе таскаться в Остию, раз уж так… пересеклись, оставайся у меня ночевать, благо, номер по-католически уныл и огромен, да и легче вдвоем перенести присутствие Христа-распятого над кроватью, нет, нет, есть еще и диван, гулять так гулять, пошли вон туда, в кошерный ресторан.
Вино кошерное, из Израиля, фирменные блюда — жареная треска, «артишоки по-еврейски», что это еще за диковинка?
— Легенда такая: римским евреям запрещали выращивать овощи, — говорит Майз, — вот они и разыскивали всякие дикие растения, изобрели и это блюдо. Ну, Кон, друг ситцевый, за встречу.
Кон жаждет ощутить себя расслабленным, в своей тарелке, пробуя из нее еврейские кушанья, но раздражает какая-то скудность, постный пафос окружения, пряничная сладость еды, раздражает не менее, чем склепный дух католичества в ту первую ночь, в пансионе, с деревянной фигуркой распятого над головой и непрекращавшимся сердцебиением.
— Не знаю, о чем ты думаешь, — внезапно говорит Майз, — а мне вдруг пришли на ум слова Черчилля: Библия — выдумка, но читая ее, мы верим каждому слову.
— Но Черчилль еще сказал: христианство старо? Но с тех пор человечество ничего лучшего не выдумало. Как там у вас, в Израиле, жарко, шумно?
— У нас?.. В каком смысле? Пахнет чесноком, и все — пархатые?
Возникла неловкая, накапливающаяся, накипающая, изводящая своей длительностью пауза. Словно бы за столом внезапно очнулись два напрочь чужих враждебных друг другу человека.
Кон первым закашлялся, засморкался, вытирая слезы салфеткой.
— Помнишь, Майз, — заговорил Кон, — ты говорил на еврейском кладбище в Вильнюсе о завороженности смертью, дремлющей в интеллигенте? И рвется он к своему здоровому народу с его пусть животной, но жаждой жизни? Помнишь? У меня ее нет, Майз, этой жажды.
— Ты что, оправдываешься?
— Да и что это такое — народ? Стадо? Когда далеко, далеко, как фата-моргана, кажется еще летящим тебе навстречу будущим, надеждой, обещанием, но… очнулся, а тебя уже топчут копытами люди, лошади.
— Вдруг ты их чересчур разогнал, этих лошадей надежды? Ты же, брат, сам себя выпустил из бутылки, в которой всю отошедшую жизнь сидел, согнувшись в три погибели. Но ты выпустил еще нечто, показавшееся тебе дымом. А это кони. Просто скачут быстро так, что кажутся дымом. Растопчут.
— А в Иерусалиме не так?
— Там несколько иначе. Выбрался из бутылки и сразу припадаешь к земле: слышишь топот коней, которых еще не впрягли в колесницы, но, главное, слышишь тишину. Особенную. Как исцеление.
— Один тут кинулся в Тибр. Из наших.
— Ты его знал?
— Пытался выяснить. Но тут же такой сквозняк. Выдувает из памяти. Живут же тут мимоходом. Самих себя не помнят, да еще стараются забыть то, что было. Потом уезжают. Новые валят слепой массой. И все. Человека как и не было. Кто-то мельком рассказывал мне. Вспомнил, когда проходили по мосту.
— У всех нас, вырвавшихся оттуда, из Скифии, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.
— Послушай, Майз. В эпоху позднего экзистенциализма, то есть сегодня, с любовью к Сократу и против Гегеля, каким должен или может быть внутренний порыв художника, еврея, да, но воспитанного на Достоевском, христианстве, знающего ницшевского Антихриста?
— Ницше просто конспектировал Федор Михалыча. Карамазовых, к примеру. Вот и весь Антихрист.
— Да я не об этом. Я — о порыве. Что это? Крик души, скованной сонным параличом? Все закрытое, внутренне согласованное, скрепленное печатью рабства, расхристывается?
— Ты имеешь ввиду Христа?
— Или может это поздно переживаемый нигилизм? То, что было в начале века, в России, именно в Питере, затем кроваво загнано в Сибирь, в Гулаг, в подсознание, теперь под иным знаком возникло в Риме? Где — точка опоры? Не знаю, может и вправду там, в Иерусалиме, в его небе, как ты сказал, прикол, колышек, репер, начало координат мира? Но разве не странно выглядят эти чисто российские кухонные споры на фоне Рима?
— Да не порыв это вовсе.
— И не позиция. Выстраданная ли, выработанная, внезапно обнаруженная? Это какое-то воистину экзистенциальное упрямство, граничащее с жаждой самоуничтожения.
— Не слишком ли ты прихватился к Риму, к его соборам, картинам, скульптурам? Христианствующий под влиянием Рима — это еще можно понять. Но у меня есть знакомый в Париже.
В России принял христианство. Хочет вернуться в иудаизм. Ему говорят: ты же профессиональный предатель, сначала еврейского Бога предал, теперь Христа предаешь, потом в мусульманство переметнешься, благо уже обрезан.
Опять возникла неловкость. Следовало бы встать и уйти.
— Не клеится у нас, Кон. Может и вправду все дело в том, что я из Иерусалима? Там живешь как на берегу. Между земным и небесным. Ты уже настолько связан с небесным, что к тебе потеряли интерес земные.
Сквозь окно ресторана — на стене противоположного дома вывеска — «Сонино» над лихо начертанными краской «магендавидом» и «семисвечником»: все это мерцает размыто и слабо, то ли в свете ночного фонаря, то ли в охваченном внезапной дремотой сознании Кона.
Дремота, быть может, как реакция на проглоченную обиду. Не встал, не ушел.
«Быть может, в этом все дело, — думает Кон, — выбросило в иную жизнь, и обе стороны потеряли к тебе интерес: и небесная, и земная?» Вслух же губы произносят:
— Сонино.
— Самая распространенная в Риме еврейская фамилия, — говорит Майзель.
Дремота выносит Кона вслед за Майзелем, проглатывая по ходу не только обиду, но и щелканье кассового аппарата, шум толпы на улице, огромные мраморные развалины построенного еще императором Августом портика в честь своей сестры Оттавии. За ним высятся колонны остатков театра Марцелла, на которых странным паразитическим придатком лепятся, светясь окнами, квартиры современного Рима.
Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.
«Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.
Восточно-мавританский силуэт римской синагоги.
Кон внезапно приходит в себя. То ли с Тибра прохватило холодным сырым ветром. То ли от голоса Майзеля, говорящего непонятные слова на иврите:
— Ой, гой хотэ, ам кевэд, авно зэра мэерим, баним машхитим, азву эт адонай, ниацу эт-кдош-исраэль, назору ахор, — это из пророка Исайи, четвертый стих из первой главы: «Ой, народ, грешный, народ, обремененный беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели святого Израилева, повернулись назад…»
— Ты что, в ешиве учишься, Майз?
— Да это меня в детстве дядя учил. Врезается на всю жизнь. Бабка моя в девяносто читала стишки из приходской школы «Румяной зарею покрылся восток». Видишь, церковь у входа в гетто, надпись на ней — иврит и латынь, из того же Исайи: «Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному, ходившему путем недобрым…» Сюда, брат, гнали евреев учить катехизис да еще проверяли, не затыкают ли «непокорные» уши ватой.
— Майз, вот мой автобус, до станции метро «Колизей», — вдруг заторопился Кон, — я тебя завтра найду, гостиница «Палотти», номер 302?
7
Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.
Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.
На пороге квартиры — остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.
— Мы уже решили, что вас пристукнули, — простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.
Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.
Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо — с одной стороны слепой напор толп, с другой — ваккум одиночества.
Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.
Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.
Да что же, по сути, произошло?
Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.
Ни прикола. Ни цели на завтра.
А у Майза, что — иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, — все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.
Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом — событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней — спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы — в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?
Но ведь есть, есть свод Капеллы — спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше «чересчур продуманного Страшного суда»?
Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?
Разве это не счастье?
И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.
Или все дело в климате?
Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников — к самоубийству?
8
Скорее прочь из клоповника, от запаха гниющих объедков ночного пиршества и телесных испарений обитателей ковчега — окунуться в рассветный, сияющий синью и пахнущий синелью (вспомни Тютчева) воздух Италии, нестись в почти пустом, осторожно перебирающем окнами первые солнечные лучи автобусе в Рим, лететь по только просыпающимся римским улицам, вниз, к Тибру, мимо спящих фонтанов, бодрствующих тысячелетий, палаццо, забарматывающихся гулом просыпающегося города, пахнущего морской свежестью креветок, полевой свежестью всяческой зелени с небольшого базарчика за углом.
Улица Аренула с раскопками слева. Улица Джулия вдоль Тибра: старые дома, увитые диким хмелем, булыжная мостовая, словно бы звенящая цокотом конских копыт.
Вот и гостиница «Палотти», виа Петианари, 64. В огромном холле монашенки в белых пелеринах уставились в телевизионный экран: там, несмотря на ранний час, поет и танцует певица по имени Карра. А вокруг холодный гладкий отсвечивающий мрамор — стены, полы, стойка дежурного. Национальный идол на экране высоко задирает обнаженные точеные ножки, изо всех сил пытаясь доказать, что существует еще и иной мир кроме этого молчаливо-мраморного. Но за первым же лестничным пролетом пространство и жизнь полностью подавляются мрамором, коридоры пустынно-гулки, пахнет постной смесью подсолнечного и оливкого масла, уборщица протирает мраморный пол каким-то моющим средством с лампадным запахом.
Стук в дверь, как в склеп.
Открывает Майз. Со сна, в раме мрамора он выглядит состарившимся мальчиком: сквозь волосы просвечивает лысина, щеки слегка обвисли и потеряли блеск. Только в этот миг Кон замечает, как эта огромная комната с проемами окон бросает свет на своего временного обитателя, предательски высвечивая каждый волосок на небритом подбородке.
В теряющейся или, скорее, ощущающей себя потерянной, пустоте комнаты на одной стене — отдающая глянцем репродукция «Страшного Суда», на другой — над кроватью — деревянное распятие.
Огромная постель, в которой можно впасть в забытье, уйти на тот свет и вернуться, но — не спать.
В ванной льется вода. Опять же на мрамор. Или в купель?
Майз приглашает в номер, уходит в ванную, зябко кутаясь в халат.
Рядом с постелью, на длинной вдоль стены тумбе — альбомы, рисунки, эскизы: лица, лики, силуэты гор, строений, небо — световой прорубью, и все как бы погружено в некую ирреальность, и все — сразу же ясно — Иерусалим.
Интересно, Майз просматривает их на ночь, чтобы унести в сон, или с утра, чтоб зарядиться на день, думает Кон, вздрагивая от собственного не свойственного ему злорадства.
Листки, листики, листья, рисунки, рисунки, но все более проясняется несколько повторяющихся в разных вариантах мотивов — прорубь неба, свет сквозь нее, высвечивающий какой-то фрагмент города; прорубь к воде — Иерусалим — колодец времени: нечто обратное колонне Траяна, уходящее также спиралевидно в глубь земель, и по стенкам — вся история то ли еврейского народа, то ли человечества (явно под влиянием колонны Траяна, но в общем-то здорово: вероятно, эскиз для большой работы); бесчисленные завесы — висящие в пространстве, возникающие из ничего, сотканные из дыма, из пламени, из ивритских букв; и вдруг — в самых неожиданных местах — глаз — отдельный, глубокий, пристальный, странный (видно, как над ним беспрестанно работают, пытаясь раскрыть его в складках материи, подстеречь тот, быть может, гибельный или освобождающий миг, когда слепое пространство обретает зрячесть).
Завеса, глаз, колодец, прорубь.
Отвлечься на очертаниях лиц, на мимолетных зарисовках иерусалимцев.
Не слышит Кон, как Майз выходит из ванной, звонит куда-то, как, ступая по-кошачьи, монашенка вкатывает в номер столик с завтраком.
Запах горячего кофе выводит Кона из мифологических дебрей.
Скромный завтрак — булочки, масло, повидло, кофе — кажется пиршественным среди стерильной чистоты мрамора, отторгающего любую тряпку, коврик.
— Слушай, Майз, носы у этих израильтян странные… на этих твоих рисунках.
— Не крючком? Видишь ли, я думаю, исчезновение постоянного страха и униженности каким-то образом выпрямляет нос и уменьшает дряхлость вековых век у Вечного Жида. Вот Гоголь, не к ночи будь тобой упомянут…
— Упоминал? — вздрагивает Кон.
— Особенно Вия. Так вот, по-моему, Вий это мстящая модификация Вечного Жида. Его-то Николай Васильич и боялся. Это мой небольшой вклад в твою весьма впечатляющую теорию.
— Кто тебя поселил в этот католический склеп?
«О, как сладка месть, особенно мелкая», — злорадствует Кон, видя, как, сжавшись, Майз оправдывается:
— Это, черт их возьми, мальчики из Сохнута сняли мне дешевый номер, ну, из Еврейского агенства…
— Да знаю я ваш Сохнут, откреплялся у этих мальчиков в Вене.
— А в американское посольство на виа Биссолати ты уже ходил: жаловаться, что тебя, как еврея, преследовали в Совдепии, ну, чтобы визу получить в Америку?
Завтрак съедают молча.
Молча выходят из гостиницы, по узким улочкам, проскальзывают мимо палаццо Фарнезе на площадь Цветов, шумящую рынком, и Майз покупает у лотошника, прислонившегося к цоколю памятника Джордано Бруно, именно здесь сожженного на костре, два роскошных яблока.
Яблоко — пусть его называют райским, имея в виду грехопадение, или яблоком раздора — всегда мгновенно возвращает в детство, заставляет радоваться солнцу и небу. Каждый надкусывает свое, ест, поблескивая зубами, добрея на глазах.
Из-за палаццо Канчелерия влево — по Корсо Витторио Эмануэле.
«Куда ты ведешь нас, не видно ни зги», — пытается про себя настроиться на веселый лад Кон, уже зная, куда они идут, и начиная волноваться.
— В Сан-Анжело? — спрашивает и, не давая Майзу открыть рта, — Знаю, знаю, мавзолей императора Адриана, который стер Иерусалим с лица земли.
Кон продолжает жевать яблоко, он просто не может сказать, что это место для него запретно, не столько сам замок Сан-Анжело, сколько мост к нему, под которым, Господи, ну — барка мертвых, а на мосту его обычно поджидает рыбий человечек, вурдалак, с моста такая безумная тяга, а вода Тибра под ним зелена и темна. Засмеет. И Кон принимается болтать, не отрывая взгляда от парящего вдали купола собора Святого Петра, который как-то странно успокаивает:
— А помнишь, Майз, как нас повезли в Вильнюсе в ночной бар, и девицы там демонстрировали некое подобие стриптиза: это ведь было такое новшество в том, шестьдесят восьмом; а в часу втором или третьем ночи партийный босс нашей делегации, пьяный, но бдительный, вез нас, тоже пьяненьких, в гостиницу, и вдруг по дороге, этак небрежно: «Ребята, кончайте трепаться об Израиле»; а мы возмутились, мол, ничего не треплемся, кто вам сказал…
— Ты ведь трепался напропалую, Кон, после Шестидневной войны тебе невозможно было рот заткнуть. Такой патриот, куда там.
— А помнишь художника Зыкова, шутника, — продолжает Кон, не обращая внимания на слова Майза, лишь отмечая слегка увлажнившиеся от наплыва чувств уголки его глаз, — как он дожидался: кто уснет, он его вдруг будит вопросом: «А вот, как ты думаешь?» В ответ: «Да пошел ты к… Катись к…» А он, довольный, ржет, как слон…
Воспоминания прошлого — лучшее средство спасения в гибельный час.
Так и пересекли мост.
Барка лежит брюхом к берегу, не шелохнувшись.
Надо все же решиться: ночью прийти на нее поглядеть.
Уже у входа в замок Сан-Анжело, показалось, пахнуло рыбой, из-за чахлого, покрытого пылью дерева тускло блеснули потухшие и протухшие глаза.
Благополучно миновали ворота замка, оказавшись во внутреннем дворике под высокими стенами. Отдышавшись, Кон даже пытается оживиться:
— Глаз в твоих рисунках, он тебе ночью не снится? А можешь себе представить такой — потухший, протухший, ну, рыбий глаз, но оживленно-почтительный?
Майз с удивлением смотрит на Кона. Они поднимаются по спиралевидной дороге вокруг гигантского центрального жерла пантеона, вдоль которой тянутся непонятные канаты, их ведут вместе с группой туристов сквозь переходы в толще стен этой колоссального охвата круглой башни, где — бывшие тюремные камеры, открытые для обозрения, музей с рыцарскими доспехами и горками ядер, груды холодного оружия, стенды всевозможных военных регалий, эполет и аксельбантов, темные сырые лабиринты, в глубине которых слышен звук падающей воды, и с разной высоты, этаж за этажом, с разных ракурсов как бы ширится, углубляется, мельчает город, кажущийся скоплением гробниц, странно, ласково обвевающий ветром смерти. Но неотступно держит пытающийся ускользнуть взгляд Кона барка мертвых: она забывается на переходах, но, поднявшись в неизвестном направлении, Кон мгновенно находит ее взглядом, словно бы она ожидает его на каждом выходе из темных застенков на солнечный свет да на свистящий на высоте ветер, рассекаемый поднятым мечом огромного Ангела.
В какие-то еще камеры и каменные мешки зовет его Майз, но Кон предпочитает побыть на этих высотах, пока Майз вернется. Кон стоит у края площадки, слыша свист ветра в солнечный день и поскрипыванье да постаныванье каких-то мачт; Кон особенно тяжко ощущает с этой высоты муравьиное теченье толпы вдоль Тибра, растаптывающей, как окурок, пытающуюся подняться из пыли и времени легенду Рима; за спиной Кона суетится гид, рассказывая очередным отдувающимся после подъема посетителям о том, как Бенвенуто Челлини расставил артиллерию на этих башнях во время осады замка немцами и испанцами и спас папу, бежавшего из собора Святого Петра по ходу в этот замок, гид показывает этот ход с высоты, но Кон не отрывает взгляда от барки мертвых, в надежде заметить на ней хотя бы какое-нибудь движение. Гид с посетителями исчезает. Кон остается на высоте один на один с Ангелом, с гулко рвущимся вниз ветром, столь странным в такой солнечный день, в полостях которого в эти полдневные часы дремлет огромным каменным рифом этот великий город, где-то там, далеко внизу, потерявший всякую связь с этими высотами, сам по себе; и только эта, казалось бы, жалкая заброшенная барка единственной мучительной нитью связывает душу Кона с зелеными бутылочными водами, высь с низом, не отпускает на покаяние.
Вернувшийся Майз трясет Кона за плечо:
— Ты что, уснул стоя?
Долго спускаются, опять через коридоры, новые залы, кабинет папы, мимо бастионов с пушками, будки стражников, через темные провалы подземелий, мимо катапульт и баллист во внутренних двориках, мимо груд каменных ядер, алебард, аркебуз, мушкетов, пистолей, шлемов, масленок.
Долго отдыхают в какой-то темной камере с небом в решетку.
— Как семья? — неожиданно и явно не к месту спрашивает Кон.
— Ничего. Сын в десантных войсках, дочка в школе.
— И что учит, ну, кроме Бялика?
— Как ни странно, Чехова. Чудаки израильтяне: верят, что можно увидеть небо в алмазах.
— Небо в алмазах может чудиться только через решетку.
— Не возводи напраслину.
Странно: зажмурив глаза в этой дремотной, пропитанной каменной сыростью мгле, Кон как бы слегка оглох. И голос Майза, словно бы в одно и то же время просительный и угрожающий, заурчал из каких-то щелей, где каплет вода, где сырость и пятна плесени на штукатурке, и влага медленно, по капиллярам проникает в сложные лепнины, фризы колонн, кариатид, аллегорий: запах плесени, и арбузов, и моря, вечный эллинистский запах, аргонавты, Язон, ритмы Гомера, профиль собора святого Апполинария, и у нас с Таней медовый месяц, и мы шатаемся по югу, и дряхлеющая Одесса обступает нас оградой летнего ресторана, маленькой эстрадой рядом с бесконечностью Черного моря, Понта Эвксинского, медленным течением музыки электрооргана, мелодией Жака Деми из «Шербургскнх зонтиков», толпой зевак, чистым плоским кругом луны в бархатном чрезмерно роскошном небе с алмазами звезд. Скорее в переулки, пахнущие рыбой, уводящие в степь, в бесконечный кочевничий запах и гик, в степной горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию, к Аккерману, и мы бежим, взявшись за руки, и наша любовь в таком еще младенческом возрасте, и спим в этих душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своими драмами шекспировыми — ревности, любви, ненависти, затаенности, мечты необъятной и столь же необъятной будничности, и где-то, на окраине одного из таких городков, Славуты, домик мамы с пугающими ночными хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, на лужке, предутренним криком петуха и дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в глубь земли, к воде, и заросли, заросли, лопухов, бурьяна, и медлительное течение жизни под проносящимися с ревом реактивными лайнерами; оцепенение полдня, сухой полуденный бурьян, нагретый солнцем, издающий знойный душный запах, а дальше, в углу двора, — испарения от выгребной ямы, за которой начинается неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как негаснущие, неумирающие тайные побуждения эпоса — скифов, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Да, да, моря. Ибо солончаки скрылись за хребтом, и нас объемлет зноем расселина Хоба-Тепе, Судак, Новый Свет, воздух особой сверкающей чистоты и ясности над Царской тропой, горячая щебенка, прохлада сквозных пещер, эстрада, выбитая в скалах с сотами для бутылок, голицынские подвалы, а рядом все время — море, и медузы, исчезающие в шторм: а после прибиваемые к берегу, студенистые обрывки плоти, словно бы извергаемые какими-то кратерами жизни, или отголоски трагедий в морских глубинах, немые и бесформенные колокольца, потерявшие звучание, изливающие чернила молчания…
Кон очнулся в чернильном каменном мешке, в первый миг не поняв, откуда брезжит свет, где он вообще, как сюда попал. Пытаясь унять сердцебиение, вслушался в каменную тишину склепа: где-то скреблась… мышь? Мышь! Майз…
— Майз! — крикнул Кон и выбросился через оказавшуюся открытой дверь камеры на галерею: где-то внизу раскинулось незнакомое море гробниц. Кон бежал вдоль галереи, по лестницам, пытаясь бегом сбросить с себя пелену то ли сна, то ли безумия, и не было ни одной живой души, только стрелки на стенах указывали какой-то выход из этого каменного лабиринта, Кона, почти как ядро катапульты, вышвырнуло за ворота — увидел мост, барку мертвых.
В бессилии опустился на край тротуара, радуясь проблеску памяти: он в Риме…
Минут через десять из ворот Сан-Анжело вышел удивленный Майз. Оказывается, из той камеры вел ход под землю, он и пошел по нему, позвав и Кона, уверенный, что тот движется за ним. Одно слово: Майз, мышь: им обязательно нужны ходы под землей.
— Что с тобой, Кон, лица на тебе нет? — Майз присел рядом, на краешке тротуара, — плохо, что ли, стало? Дать таблетку… под язык? Э, брат, неужели клаустрофобия? Так-то, дружок, не возводи напраслину на Святую землю. Мне отмщение и аз воздам… Шучу, шучу…
— Не поверю, что еврейский Бог столь мелочен.
— Еврейский. Но не твой. А кто же ты?
— Да никто. Ну… может, призрак. Во-он с той Хароновой посудины, видишь? Барка мертвых. Днем не шелохнется. А ночью…
— Барка мертвых. Что-то древнеегипетское. Видел такую в Лувре: величиной с ладонь. Нашли в одной из пирамид вместе с другим инвентарем для загробной жизни. Но главное знаешь в чем? Куда эта барка плывет: из этого мира в загробный или наоборот?
— Опять, извини меня, чисто еврейская дотошность.
— Попал в яблочко. Именно, мой друг, еврей и противостоит Харону.
— Новая теория Вечного Жида?
— Да сам подумай. Харон везет на тот берег, в тот мир. Еврей везет с того берега, ми эвер. Сколько раз его уже объявляли мертвым. Веспасиану перед похоронами вложили в рот монету с надписью «Иудайя Капта» — «Побежденная Иудея», монету на оплату Харону за перевоз. А еврей вновь возвращается. С берега мертвых в этот мир, привозит оттуда весть, память. Ох, как он раздражает всех вокруг себя, беспамятно живущих. Ты говоришь, Вечный Жид? Христианская байка: Иисус проклял еврея, не подавшего ему воды, вечной жизнью. И при этом убивают шесть миллионов. Одиночество, друг мой, это наше знание жить…
9
Странный это был разговор — говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву, так или не так, это была призрачная, но существующая реальность иного порядка, осознание которой приходило Кону время от времени как приступ одышки.
И в этой реальности, мелькнувшая на задворках сознания, как подсказка пьяного суфлера, фраза Майза о желании увидеть Остию, привела к тому, что они на какое-то время очнулись посреди нее, как просыпаются посреди спектакля, на который попали по пьянке, и вечерняя Остия поздних семидесятых, Мекка еврейской эмиграции из Совдепии, обступила их шумным намазом, но вместо плача муэдзина с мечети, с верхних этажей какого-то дома неслась песня, бессмертный кич эмиграции, «С добрым утром, тетя Хая, вам привет от Мордехая», а на пятачке, с деревьев — вместо надписей на декорациях спектаклей времен Шекспира «лес», «замок Эльсинор», «дерево», — взывали написанные от руки на клочьях ватмана объявления — «Чиню обувь. Почти задаром», «Перешиваю, перелицовываю» (ох, как все тут жаждут перелицеваться), «По случаю отъезда передаю в наем квартиру по дешевке. Придете, не поверите». Казалось, еще мгновение, и за углом возникнет Дерибасовская, Пузановский пляж, если бы не черный песок вдоль Тирренского моря.
Старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов, обсевшие сквер, как дряхлые выдохшиеся при перелете птицы, знающие, что продолжение перелета неотвратимо, хотя конец его всем им известен, с вкрадчивым любопытством, заменяющим все удовольствия, следят за двумя жестикулирующими «ингермонами», то ли юродивыми, то ли сошедшими с ума.
Многозначительным намеком висит клочок бумаги на дереве: так оставляют знаки, уходя в дебри с желанием во что бы то ни стало вернуться — «Чиню часы любых марок».
— Такое ощущение, что выдохся. Завод моих часов кончился, — говорит Кон, — мир исчерпан. Хотя бы, я знаю, страдание… Так я даже не Иов. Нет у меня ни детей, которые погибнут, а потом снова народятся, ни жены, ни близких. Ну, чем не выродок? Там был рабом вместе со всеми, и так бы, вероятно, и не заметив, перешел в мир иной. Здесь же все открылось. Но от этого еще тяжелее.
— Только не путай, дружочек, свою исчерпанность с исчерпанностью мира. В такую ошибку впадает любой оказавшийся в подвешенном состоянии: ни там, ни здесь. «Подвешенное состояние» воспринимается как метафора, но вдруг начинаешь задыхаться, как будто и впрямь веревка на шее. И казнишь-то сам себя. Вся беда — ты прав — в нашем рабском опыте. Ты не учился быть одиноким, хотя у тебя всегда была к этому смутная тяга. У них-то, наших с тобой соотечественников, этой тяги не было, ни там, ни здесь, рабами были и останутся. Да, конечно, тяга эта говорит о незаурядности твоей души, о погибших ее возможностях, но тебе от этого не легче. Ты уже не юноша, и само осознание утраченных возможностей не грозит тебе великими свершениями. Хотя, кто знает?.. Пойми, черт возьми, то, что ты принимаешь за мир, может всего лишь его обочина. Завтра рухнет вся империя, Скифия, откуда мы вырвались. Сегодня это даже невозможно представить, но это будет скорее, чем мы думаем. И ты вдруг увидишь, что вся эта мощь была лишь досадным частным случаем. Нечто устойчивое, ну, я знаю, некий мировой порядок существует всегда. Не только в смутных твоих стремлениях, но и в высшей реальности. Есть считанные мгновения, когда в это можно поверить: на Масличной горе в Иерусалиме во время заката, в сумеречной Сикстинской капелле. Даже в толпе, напичканной глупостями гида, глазеющей изо всех сил, вырванной на миг из привычного мира, отчаянно и, главное, торопливо жаждущей приобщиться к чему-то, к чему приобщиться нельзя. Ты не можешь убежать от надсадно наседающего дыхания толпы, ты часть ее, но ты ощущаешь грань между собой и ею. И это тебя губит. Ты не можешь, «пройдя земную жизнь до половины», в считанные дни преобразиться. Вот откуда — отчаяние, эйфория, впадающая в сентиментальность, а, по сути, непрекращающаяся истерика… Я это все прошел. Может… и не вышел…
Эта долгая захлебывающаяся тирада Майзеля, прерываемая остановками у светофоров, сигналами и скрежетом автомобильных тормозов, пением и криками битников на перроне, металлическим лязгом поезда, изгибаемого подземными тоннелями, знакомыми и все же внезапными звездами сквозь провалы окон Колизея, багрово клубящимся свечением развалин Палатинских дворцов с их тысячелетним безмолвием и почти мгновенным за этим нырянием в шумное еврейское гетто у театра Марцелла, пресекается в холле гостиницы «Палотти».
Монашенки в белых пелеринах не отрывают взгляда от экрана телевизора, где опять же задирает ножки певица по имени Карра. Это уже воспринимается, как застывший кадр. Или без конца прокручивают один и тот же видеофильм?
Несколько ступенек вверх.
Опять — мраморные безмолвные эмпиреи: то ли все молятся в кельях-номерах, то ли рано ложатся спать, чтобы свежо воскреснуть к ранней заутрене?
Гостиница или стерильное чистилище — католическое преддверие рая: существо, возникшее в коридоре, заставляет вздрогнуть — привидение?
Не изобилие ли этого мрамора в Италии, довлеющее в архитектуре и пластике, породило нездешний, высокий, мраморный, как смерть, холод католичества?
Но… в обнимку, шушукаясь, почти целуясь, прошли мимо две монашенки, и внезапно как бы заголилась извращенная подкладка этих ослепительных сверкающих то ли хирургических помещений, то ли лупанаров. Очередной метрдотель столь же внезапно выступил из тени на повороте коридора и, показалось, понимающе мигнул проходящим Кону и Майзу.
Этак и нагого распятого Иисуса примешь за сообщнический знак гомосексуалистов, — содрогнулся внутренне Кон, испытывая желание тут же сбежать, но они уже в номере, и Майз не зажигает света, и Кон, вероятно, уже что-то спросил, ибо Майз говорит о завесе — от Бога, с одной стороны, от людей, среди которых они обитают, с другой, и потому они — в вакууме, и потому они — легкая дичь в руках каждого.
Только в Иерусалиме эта завеса прорвана.
«Дичь, чепуха, нонсенс», — слова проносятся в сознании Кона, но, странно, нечто подобное мелькало у него: от Бога он отделен всей своей отошедшей и оставшейся жизнью, а чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущал, чем здесь, в Риме: вот и вакуум — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачем: это весьма захватывающе.
Но вслух — в прохладной мгле мраморного склепа, вытянувшись на узком диване, навзничь, как желаешь остановить кровь, идущую носом или горлом:
— Жизнь? В Питере, в минуты этакого домашнего безумия, в остановившейся тишине, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Гибельный сквознячок. Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивался, как петух. И чем более окружающие меня были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них. Здесь же этот ледяной порыв из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишила меня иммунитета.
Ночной разговор, когда души — на сквозном забвенном ветру, каждая — в себе, каждая — в своем.
— Иммунитет, — говорит Майз, — это назвать болезнь по имени. Обозначить. Глаз Всевышнего — Иерусалим. Колодец времени — Иерусалим. Повторяешь имя, нараспев, отрывисто, печально, прощально… Иерушалаим… Заклинание, крик о помощи, прислушивание к бездне молчания в ожидании ответа?.. С Масличной горы в расплавленном июньским солнцем воздухе Иудейских гор видишь город сверхотчетливо. Именно потому чувствуешь: имя повисает, точнее, провисает в этом воздухе. Любые инструменты любого искусства слишком грубы, чтобы уловить этот солнечный воск, горечь и мед. Вспомни химерические песчаные города, которые мы лепили у моря. Нет более устойчивого в нашем сознании на всю жизнь образа, чем образ песчаного города, стынущего на пляжах нашего детства.
— Но в песчаном городе жить нельзя.
— Дети, пророки и художники только в них и живут.
— В церкви Гроба Господня ты бывал?
— Чудак, я ведь живу в Старом городе. Это, как ты говоришь, за углом.
— И вправду там благоухает кипарисовым деревом и лампадным маслом, а синее небо Палестины ложится вечной тревогой и успокоением на скальные вырубки Голгофы?
— Откуда это?
— Тут немного. Там немного. Бунин, Мережковский, Гоголь.
— Трогательная олеография.
— Но именно она подняла крестоносцев — освобождать гроб Господень.
— От всего этого несет таким ладаном, а текла кровь. Рубили, давили, сжигали-то евреев.
— И мусульман. Погоди, я не о том. Шли крестоносцы через Рим. Пышный, красочный, многошумный, разгульный. Через Константинополь. Это захватывало похлеще «ревности по Дому». Многие из них дрогнули, остались. Можно, конечно, зажмурить глаза и заткнуть уши воском, но пение сирен культуры, которую впитал с молоком матери из сосцов Венеры Милосской и волчицы римской, слишком сильно, слишком пронзительно.
— Едешь-то ты в Новый Свет.
— Знаю, знаю. И все время оглядываюсь, как Орфей. Отчетливо вижу, как все эти сирены, вся красота, к которой тянусь, погружается в Аид Эвридикой. Но откуда же я мог знать, что легенда эта реальней жизни. Один выход — самому отправиться в Аид, но, в отличие от Орфея, там и остаться.
— Думаешь, мне Питер не снится? В Иерусалиме.
Да, Кон это знает: прошлое и есть Аид. Как назывались все эти питерские подвалы, облюбованные художниками?
Нежилой фонд.
Спустившись в подвал, ты уже как бы и не жилец в обычном мире.
Дружок Кона оказался более везучим, получил помещение повыше, вероятно, бывшую коморку швейцара: вели туда кривые подворотни — вглубь когда-то блиставшего мира, обернувшегося нагромождением рухляди, грудой инвентаря, и лишь кольца на ступенях некогда парадной лестницы напоминали о роскошных коврах, текущих в эмпиреи.
Он стал частью твоего небытия, Питер, густо населенный призраками, особенно в сиреневой застывшей дымке белых ночей, вычеркивающих бледные, как у загримированных актеров, лица прохожих — набрякшие то ли влагой, то ли печалью лица вурдалаков, он вселил — в твою душу потусторонний холод, Питер летних белых ночей, идущих на убыль к середине июля, погружающих город в агонизирующий свет, в некое безумие, Питер черных зимних дней, когда в одиннадцать утра еще темень, а в четыре дня уже темень, и ты не успеваешь проснуться, и живешь, как во сне, и выходишь из общежития Мухинки на Фонтанке к коням Клодта на Аничковом мосту, щурясь на багровофиолетовые стены дворца напротив, и летучая мгла тянет, пригибает, гнет гнетом к воде; а первый учебный год вообще жил на Васильевском острове, в маленькой клетушке, где лежа, в постели, мог ногой открыть входную дверь, и целый год, за миг до погружения в сон, входил в клетушку странный тип в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, и в трясущейся его ладони подрагивала мерцанием свеча в старом нечищенном подсвечнике, и слово «канделябр» висело в воздухе проклятием, но об этом он никогда никому не рассказывал, даже Тане: тогда было попросту напрасно говорить о галлюцинациях, следовало денно и нощно демонстрировать бодрость духа в стиле — «нас утро встречает прохладой», а ныне он как-то и сам не верит, что можно было целый год каждую ночь спокойно ожидать прихода моложавого со свечой и не впасть в безумие.
Или спокойствие это и было безумием?
Южане, особенно с Полесья, привыкшие к необъятным лешачим пространствам лесов, степей и болот, особенно остро воспринимали свое островное обитание, хотя в окно каморки видны были одни лишь крыши домов. Гнилостно-холодный запах невских вод проникал во все щели вместе с ревматическими северными сумерками, угоняя в сон яркий южный свет детства; и коренные питерцы весьма чутко ощущали их иногородность, отторгали их, держа, быть может, чуть повыше «скобарей», забивших Охту и Гражданку, чьи предки мастерили скобяные изделия; чуждость была привычной иногородним студентам Мухинки, прививкой на всю жизнь; почему же это тяжкое ощущение чужеродности так непереносимо здесь, в Риме?
Ведь Кон в свое время даже сумел сделать эту чужеродность, отдаленность, неприступность главными элементами игры, ощущаемой как лучшие творческие минуты жизни. У игры этой было четкое топографическое место — от барок, покачивающихся и стукающихся днищами (в отличие от неподвижной барки мертвых) на Неве, мимо Медного Всадника, через Соборный парк, к Исаакию: этот, по сути, пятачок пространства, пересекаемый в считанные минуты, обладал колоссальной скрытой энергией. Эту девицу с ледяными русалочьими глазами, ввергающей в столбняк походкой, погруженную в физически ощутимую ауру неприступности, он засек на этом пятачке: где-то неподалеку жила, училась или работала. Пересекала она пятачок, примерно, в одно и то же время: это были унизительно-счастливо длящиеся считанные золотые минуты, вспыхивающие куполом Исаакия, иглой Адмиралтейства.
Однажды она застала его врасплох, замечтавшегося и хоронящегося за кустами, вскинув на него пронзительные льдинки своих глаз, ввергнув его в испуг с пыланием ушей и каким-то уж извращенным наслаждением собственной униженностью: он словно бы ощутил себя нагим, инстинктивно прикрыв руками низ живота и на ходу напяливая на лицо отвлеченное выражение.
Эта девица, как редкостный весенний цветок, взошедший на торной тропе, исчезла в разгар лета, но Кон еще долго приходил, таился у этой тропы, испытывая странно-сладостное чувство несуществования. Эта девица растворилась в лучших ранних работах Кона, благодаря которым о нем заговорили.
Иногда именно такое смешанное чувство испуга, вины и наслаждения собственной униженностью он испытывает здесь, в Риме, с Римом, к Риму.
Только ли наслаждение собственной униженностью? Не извращенной ли жестокостью? Не мерещатся ли ему в сумерках сознания рыцарские доспехи, неуклюже и тяжко сжимающие его тело, поднимающее меч на безвинного? Не мерцают ли лампады Рима и Константинополя во тьме еще непришедших дней эмигрантского прозябания, предъявляющего, быть может, более законные права на право называться жизнью, чем сама жизнь, не мерцают ли они завораживающим предательством, за которым не замечаешь силуэта врага, на которого поднял меч, а в поверженном внезапно узнаешь отца своего и впадаешь в безумие?
10
Сон ворочает веслами, как раб на галере.
Сон гребет к Риму, но Рим выступает Атлантидой, погруженной под смертельные толщи вод времени, неким островом, не только полностью оторвавшимся от прежней жизни, но еще ушедшим на дно, в вечные сумерки глубин, всеми своими темными очертаниями громад, а вернее, нагромождениями архитектуры, среди которых слово «барокко» несет в себе мрачный рокот рока, мертвизну барок рока, смертельное дыхание барокамеры.
Сколько там атмосфер барокко?
Пора быть инсульту, но инсула — остров по-итальянски остров Тиберина, Еврейский госпиталь, подворачиваются над ревущими водами Тибра капсулой со спасительным лекарством.
Сон сам кажется капсулой, в которой, уютно свернувшись, как в чреве, можно грезить о вероятности вообще не родиться на этот свет, а лишь ощутить этот лунный свет, называемый жизнью, но не войти в его дрязги, боль, страдания.
Куда бы ни заносили Кона забвенные тропы, бездны, воды сна, его, как утопленников, опять и опять прибивает невской водой к комнатушке, где вновь возникает тот, с моложавым лицом и свечой, колеблющейся в руках, высвечивая все кошмары прошедших лет, все неудачи, и спящий ропщет на то, что сон не выполняет своей истинной функции: забвения всех горестей, успокоения.
Комнатка до удушья наполняется лицами всех близких, ушедших, забытых, канувших в небытие, и они в этой тесноте сплетаются какими-то диковинными подводными растениями, цветами, льнущими лианами.
Спящего всегда, а в этот миг особенно, мучает ощущение не-правдивости его работ, ибо из них ускользает эта часть жизни, скрываемая в снах, — часть, кажущаяся Кону куда более важной, чем реальная.
О, сны о жизни: мгновения, прикасающиеся к самой сущности существования.
Проснулся от холода, в тающих, но все еще плотно клубящихся сумерках рассвета.
Дерево за окном, внизу, в колодце двора, кажется некой повисшей в воздухе связкой охряных листьев, как бы и не скрепленных с ветвями, отстоящих от них в зимнем студеном воздухе.
Дерево-призрак.
Спит Майз, прикрыв голову подушкой, как и тогда, в номере вильнюсской гостиницы, где они жили вдвоем во время декады.
Надо быстро смотаться в Остию, переодеться: Майз пригласил его на ужин, кажется, по поводу празднования Хануки, у какого-то работника Сохнута, с женой которого Майз поддерживает дружеские отношения.
Вот уж вправду: то не знал, куда себя приткнуть, то забот полон рот.
11
В столь ранний зимний час пустынное Тирренское (о, сирены, таящиеся за этим поразительным безмолвием), как и любое море, чудится мифом, особенно в чужом углу земли. Растягиваясь бескрайней бугристо-серой слоновьей кожей между твоим взглядом и мифологической-за-тридевять-страной с полубогами, странниками, сиренами, оно гонит смертную перхотную скуку жизни бесконечным многослойно змеящимися барокко сюжетов, беззвучно извивающимся Лаокооновым клубком змей.
Неожиданная, как досадная соринка в глазу, примитивно сколоченная эстрада несет эхо вчерашнего хрипло ревущего певца, хлопанье зрителей, всю наносную голосовую сумятицу, пытающуюся примазаться к легендарному безмолвию моря, но вмиг смываемую этим пространством: для него, смывшего целые цивилизации и мифологии, этот звуковой сор кажется слабым всхлипом, еще одним знаком бренности и тщеты, рвущихся предоставлять энергию жизни.
Забытая спасательная вышка.
В течение лет ось пляжной жизни и летней суеты переместилась с этих мест, вышка осталась, стала неотъемлемой частью пейзажа вместе с опустевшим пляжем, бескрайностью моря, восходами, закатами, запахом тины и тайной рыбьей жизни, и, главное, ветром: вот он, слоняется бродягой в этой будке, поднятой на столбах, пробует утлые досчатые стены, похохатывает и посвистывает, подобно привидению, ступает по скрипящим ступеням вслед за Коном, вызывая озноб, дышит ему на ухо, в затылок.
О, какой обзор безмолвия и печали открывается с этой заброшенной высоты.
Не подобен ли ты, Кон, заброшенной той вышке, ведь и твоя жизнь на этот час бытия лишена практического смысла, подвержена и повержена — всем ветрам и всеми ветрами, — и все это — ты — безбытность, постанывающий эйфорический взлет и тут же — падение с высоты, плашмя, ничком.
Ветер столь ощутимо бездомен, что, кажется, протяни в пространство ладони, и нащупаешь собственное лицо.
Иное ли — море юности — врезается в это, Тирренское, море твоей бездомности, иное ли — море длинноногих прекрасных существ, сентябрьской медово разлитой лени, солнечного запаха девичьей кожи, их благоухания и неприступности, их принадлежности к иному миру, связанному с бессмертностью моря, с жемчужно-серой россыпью облаков, похожих на застывший след ушедшего выводка гомеровых кораблей, отшумевших эпох, полных неосуществленных фантазий, невзаимной любви, и все же неповторимо чудных, как долгий алый отсвет давно закатившегося солнца, подобный отстоявшейся недостижимой и непостижимой сущности, называемой надеждой, которую ни с чем не спутаешь, ибо она и есть только — надежда, как есть — утро, младенческий вкус молока, горечь разрыва с любимой, ночь, скрывающая боль.
Телефонная будка. Позвонить Майзу.
— Ну, ты слинял быстро. Как привидение с первым светом дня.
— Уметь надо.
— Что за шум в трубке? Море?
— Ну да, Тирренское.
— Нескучно живешь.
— Дальше некуда.
— Часа через два буду у Еврейского Агенства. Помнишь? Витторио Эммануеле, 137. Ченто тридече сетте.
— Звучит роскошнее, чем Кватроченто.
12
Субботний день. Пятнадцатое декабря семьдесят девятого. Мягкое римское солнце.
Из ресторанчика, рядом с Агенством два мужика выволакивают впавшую в коллапс девицу, то ли от вина, то ли от наркотиков, то ли от их смеси, бьют по щекам, трясут, как куклу, начинает издавать какие-то утробные звуки. Мимо идет, щурясь на солнце, равнодушная публика.
О, Господи.
Вот и Майз.
Шум, пестрота. Уличное представление.
Танцор, как бабочка.
Легкость его прыжков, гибкость движений при заученной и даже нарисованной на его лице улыбке намекает на иную жизнь, летящую без оглядки, лишь на миг севшую посреди этой скученной неповоротливыми толпами улицы, чтобы пробудить в этой деловитой угрюмости муравьиных масс некое воспоминание забытой ими легкости, некую самоценность жизни, просто дыхания, движения, сочленения рук, ног, ненасытности глаз, той легкости послушного тела, которое воспринимается как счастливейшее состояние духа, мгновений истинной молодости, безмятежности, жажды беспричинного смеха, забубённой радости, прыгающего кузнечикового счастья.
Элемент неоглядной случайности тонким светлым облаком стоит над этим танцующим существом, над местом, и Кон, заглядевшись, внезапно с испугом ощущает, что исчезновение этого облака может внезапно погрузить его в безумие, поспешно, спасаясь, тянет Майза в обычный забитый людом переулок, где толкутся у лотков импровизированного рынка, пробуют, жуют, щупают, удовлетворяя самые примитивные животные ощущения, и тем самым мгновенно уравновешивая невыносимость того забвенного и высокого — как вся ушедшая и так бездарно прожитая жизнь — облака.
Но оно продолжается, это странное, призрачное, цветистое облако: странно яркие на декабрьском свету цветы облепили деревья, оседая атласно-лепестковым райским овеществленным ливнем в поры, щели улиц, в складки этого громоздкого города, но не сливаясь с ним, ливнем, влекущим одинокую душу, но и отчужденным ей, пробуждающим запредельную память света и печали, но и охлаждающим чересчур жадные земные стремления.
Они идут с Майзом через парк Боргезе, мимо древних римских стен, к шумящей вдалеке непонятно почему людской толпе, и странный внутренний подъем охватывает Кона.
Господи, ну почему нельзя просто жить, каждый день, как пробуждение, переживая это римское небо, впитавшее в облачные свои очертания силуэты тысячелетий Вечного города, эти развалины, вызывающие печально-сладостное чувство бренности всего земного, эти совсем юные деревца, сияющие яркими цветами в эти зимние дни, зябко и удивленно протягивающие свои младенчески гибкие ветви с любопытством и неясно пробуждающейся страстью к нагим каменным великанам, повелевающим фонтанами?
Почему нельзя переходить из квартала в квартал, как из одной эпохи в другую, которые разделены столетиями, но живут рядом, в едином контексте, прошитые посконным, но столь земным людским потоком, текущей тысячеглазой толпой сквозь рынки, вокзалы, лавки, площади — жизнью у всех на виду, жаждой потолкаться, почесаться среди себе подобных, почесать языком, показать кому-то язык, ощущать за пустой болтовней тающее — как облатка, опущенная верующему в рот розовым кардиналом в малиновой шапочке в соборе Святого Петра — время уходящей жизни?
Почему нельзя есть горячие каштаны, только с жаровни, на холодном ветру римского проспекта или самому таскать каштаны из огня — влиться в веселую компанию художников, рисующих цветными мелками на асфальте мимолетные шедевры, которые топчет, стирая подошвами, толпа, так же, как она стирает тысячезрачковым толповым взглядом «Сотворение мира» и «Страшный Суд» в Сикстинской капелле, и, зарабатывая весело звенящие монеты на хлеб и вино, писать для рынка, у всех на виду, как это, по рассказам Майза, делают художники на Монмартре, не думая о вечной славе, как не думали о ней Писсаро, Вламинк и Делоне, чьи имена сегодня у всех на устах?
Такую уж ты выбрал судьбу — работать на время, которое еще не приспело: так же, как оно еще не грянуло, — и ты не существуешь в том, ради чего назначена твоя жизнь. Так сумей сделать свое физическое существование достойным его же сущности — почти животной радости жизни, окружению, людям, природе.
Ведь только подумать: бродили, писали, любили и умирали просто бедные и бледные люди, а затем их имена — Кирико, Сера, Синьяк, Коро, Д’Обиньи — для тебя, юноши, только вступающего в жизнь, стали заклинаниями, вызывающими к жизни великую эпохи живописи, очерчивающие высокой значимостью твою юность, закрепляющие в потоке времени ее непреходящую суть, что, вероятно, и называется счастьем.
Они не просто прожигали жизнь в чудных и чудных занятиях, называемых непривычной свободой, они понимали, что самой судьбой назначены к такой реальности и ни на что другое не способны. А потом уже само время, и судьба, и ход событий рассудят, кто жил воистину, а кто прикидывался живым. Ведь в этом мире все меняется с безумной скоростью, хотя кажется застывшим, как в стоп-кадре.
Этот внезапный почти сбивающий с ног приступ жизненной энергии в парке Боргезе, в темно-зеленом облаке декабрьского дня, выдыхаемом сосной и миртом, Кон ощущает, проходя с Майзом мимо ограды, за которой бушует какой-то предвыборный митинг (им оказалась шумящая вдалеке толпа).
Примитивные извержения массовых страстей, принимаемых за священнодействия демократии, после каждого выкрика, производимого лысым, чем-то смахивающим на Ленина человечком, ощущаются бессмыслицей, но в угоду внутреннему жизнелюбивому порыву все же воспринимаются неотъемлемой частью общей атмосферы массового проживания бегущих минут.
Странно, но именно в эти минуты он рассказывает Майзу о ночном гуле, оказавшемся гулом тоннеля под Римом, и оба погружены в это захватывающее на корню кипение декабрьского римского дня, обещающего долгую жизнь и много бедной, но цельной прекрасной внутренней радости.
13
По зеленому мрамору стен этой несколько сумрачной квартиры римлянина средней руки висят фрагменты фресок Сикстинской капеллы — ослабленные, оскопленные осколки той первозданной мощи, заключенные в приличествующие салону рамки.
Квартиру снимает руководитель Еврейского Агенства в Риме со странным, как сдвоенный мгновенно выпаливаемый заряд именем — Якоб Якоб. Майз уже кое-что разъяснил Кону по дороге: у Якоба вторая жена, моложе его намного, сам он всю жизнь был воякой, два сына от первой у него тоже офицеры — десантники. Их удивительно нордические лица — в рамках на стене.
Вот и сам хозяин, возник из полумрака: солдатский шаг, подтянутость, тяжело вылепленное лицо, вздернутые ноздри прямого носа, прическа а-ля Сталин, держит в руках какое-то фото, напряженно стараясь в нем что-то разглядеть. Вскинулся.
Майзу: — Шалом.
Кону: — Ду редст ойф идиш?
Кон теряется, смущается, пытается что-то вспомнить, наконец с трудом выдавливает: — Их об фаргесен, — сам удивляется как после стольких десятилетий губы его сложились в эту фразу.
Якоб Якоб мгновенно теряет интерес, ставит фото на видное место перед вазой на серванте.
— Следи за этим фото, — заговорщически шепчет Майз Кону на ухо, но Кон замер, остолбенел, во все глаза — на смуглую, медноволосую: мягкая печально-живая, ван-эйковская улыбка в уголках припухлых губ, нечто мелькнувшее по округлости щеки тициановское, слабый неуловимый отсвет или очерк, но уже не исчезающий.
Это и есть жена Якоба Якоба.
— Маргалит.
Мягкое прикосновение ладони.
Такой нежно-отчетлив ой связи любимых живописцев с живым обдающим тебя медовым дыханием существом Кон еще не ощущал здесь в Риме.
К удивлению Кона Маргалит берет фото с серванта и прячет его под стопку книг на иврите.
Книг в салоне уйма.
Контраст вызывает ощущение нарочитости ситуации — прямолинейный, как штык, Якоб Якоб среди книг, выставленных на полках, в сафьяновых красно-коричневых переплетах, стреляющих латунными очередями латыни, и книг на иврите, извлеченных из полуразобранных, тут же стоящих в салоне ящиков, воспринимаемых, как некая живописно небрежная часть салонного антуража, книг, разбросанных золотой россыпью ивритских букв по переплетам.
Среди этой сплошной перестрелки иврита и латыни Якоб Якоб весьма непроизвольно демонстрирует свою солдатскую выправку, но и его торжествующе грубый голос потрясает тем, что ведь и он говорит на языке Библии.
Майз вовсе забыл про Кона: вовсю, кажется, кокетничает с Маргалит.
И выходит, в этом пространстве сплошной древнееврейской речи, один Якоб Якоб пытается установить хотя бы какой-то контакт с Коном на идиш, и оба припоминают этот язык, как невнятное дуновение детских лет; таким же невнятным выходит и этот разговор, освещаемый издалека ван-эйковской улыбкой Маргалит, за которой мерещатся тайные разочарования, протягивающиеся наследственностью от Маргариты фаустовско-булгаковских сумерек, разочарования, заставляющие содрогнуться сердце прикосновением к гибельному очарованию самых корней жизни.
Тут лишь, чуть прийдя в себя, Кон видит за газетным столиком старика и в следующий миг с удивлением понимает, что именно этот старик и притягивает внимание всего салона. Голова его неправильной формы до потрясения напоминает голову «Человека с перебитым носом» Родена. Редкие длинные волосы по обочинам лысины, кажется, шевелятся даже в безветрие. Широко расставленные по сторонам перебитого искривленного носа синие глаза делают его похожим на минотавра. Говорит он как бы нехотя, но длинными тирадами, вызывая мгновенный, на какой-то суетливый отпор со стороны двух молодых людей, один из которых, в кипе, вправляет небольшие свечи в семисвечник.
Наконец Майз вспомнил о существовании Кона, ощутил угрызения совести, почти прилип к уху, небрежно беря то одну, то другую книгу, словно выбрасывая их перед Коном, как товар на прилавок: все это книги Маргалит, прибыли из Израиля лишь вчера, вот — Плотин, перевод с греческого, два тома; Кант, три тома «Критик», например, «Бикорэт коах ашипут» — «Критика силы суждения», или — «Бикорэт атвуна атэора» — «Критика чистого разума», ого, погляди, Иосиф Флавий, три тома «Иудейских древностей», «Иудейская война», перевод с греческого оригинала «История войны евреев с римлянами»; Шмуэль Хьюго Бергман, был профессором Иерусалимского университета, «Диалогическая философия от Киркегора до Бубера», Конфуций, а вот, помнишь, «Книга Иисуса сына Сирахова», на иврите — Бен-Сиры, Платон, пять томов…
Мимоходом обнаруживается на обочине этих перечислений, что Маргалит занимается литературной критикой, преподает в Иерусалимском университете философию и ивритскую литературу, спец по творчеству этого старика с неправильной, как булыжник, головой и кривым носом, который и вправду живой классик ивритской литературы, более того, главные свои книги написал в молодости, в дни войны за Независимость Израиля, а затем почти на сорок лет набрал в рот воды, занялся воспитанием молодого поколения и в конце концов пришел к выводу, что все это дело, называемое воспитанием и образованием, — чепуха, суета сует, пустая трата времени; зовут его Hoax, ну, по-русски Ной, да, да, тот, с Ковчегом, родители его были из наших мест, то ли Нойбахи, то ли Нисенбоймы, а он известен как Hoax Нун или просто Нун, или просто Закен, что означает Старик; тот, чернявый в кипе, итальянский еврей Марио из клана Сонино, дело в том, что и Маргалит родом из Италии, а свечи вправляют, потому что сегодня, понимаешь ли, исход субботы и канун Хануки. Не просто вечеря, а праздник.
— Хоныки гелт, — внезапно вырывается у Кона, — ханукальные денежки в детстве, в Славуте.
Лицо Якоба Якоба оживляется при звуках идиш и он внезапно жестом картежника извлекает из-под книг опять то же фото и ставит его на сервант.
Итальянский и древнееврейский свободно реют в пространстве салона двумя взаимопроникающими и взаимопродолжающимися стихиями, но Кон вне их, лишь Майз подобно громоотводу заземляет на него эти громы и молнии, которые старик Нун мечет в окружающих, а те даже самое крайнее свое несогласие со стариком выражают почтительными нотками, извиняюще, а где-то, совсем на обочине этого спора неким городовым стоит Якоб Якоб, время от времени гаркая нечто абсолютно несущественное, типа «Так точно» или, вероятно, «Пора за стол», и все это лишь для того, что напомнить о своем присутствии и о том, что все это происходит все же в его доме.
Оказывается, речь о книге какого-то писателя, которой явно не хватает редактора. Это и вызвало ярость старика: нет редактора? Это тот случай, когда даже ошибки в стиле несут на себе печать автора; сколько ошибок наделал Господь Бог, тем не менее каждая из них полна реальности, энергии жизни, глупости и святости, злонамеренности, нейтрализуемой и вымываемой дотла чистейшими водами вечности.
Майз с видимым удовольствием старается дотошно переводить, радуясь этому, ибо ему не приходится участвовать в споре: старик и до нас добрался, мол, насколько счастливее художник или композитор, никто не посмеет внести мазок в его полотно или поменять ноту в импровизации; только редактор, ничтоже сумняшеся, считает, что имеет право вычеркивать слово или менять фразу.
Особенно кипятится Марио, который, оказывается, работает редактором в римском издательстве, выпускающем книги старика на итальянском.
Второй? Майз точно не знает. Кажется, из израильского посольства, по безопасности. Зовут его Дани. Чего он так наскакивает на старика? Ну, это уж столкновение поколений.
Мягкий виолончельный голос Маргалит прохладной влагой пытается смягчить шипящий, как тлеющие головешки, старческий гнев Нуна; в голосе ее смесь обожания и покровительственной насмешливости к этому старому гениальному ребенку. Кон внезапно обнаруживает, что воспринимает их спор на голос, и это само по себе потрясает, как по колебанию голосовых связок в совершенно незнакомой для тебя стихии языка можно узнать пророка, лжеоратора, скептика, пересмешника или просто сторожевого, выкрикивающего: «Стой! Кто идет?!»
Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото — в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, — Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот — Даян, да, да Моше, это — Шарон, это — Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.
Что это?
Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.
— Суфганиот, — говорит Майз, — их едят на Хануку.
Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:
— Барух ата, адонай…
— Благословенен ты, Господи… — шопотом вторит Майз.
У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.
Поют. В три голоса. Мажорно.
Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.
Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.
Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.
Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.
Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.
Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? — не отступает старик.
Маргалит — мягко, пытаясь утишить страсти:
— Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.
А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? — это Дан.
Маргалит: за них, понимаешь, решали, — Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…
Старик: странные вы, галутяне, — то в желании быть евреями хотите быть святее римского папы, то отрицаете с ними связь до седьмого колена.
Маргалит: ну, ты, конечно, более широкая душа, истинный сабра, уроженец земли Израиля, можешь себе позволить, любя свой народ, ругать его. Хотя ты далеко не оригинален: пророки честили его похлеще.
Старик: причем тут народ? Чуть что — и народ. Тебе, девочка, не к лицу эта дешевая демагогия. В одном же я с тобой согласен: сыновья предали дело отцов…
Якоб Якоб: мои сыновья меня предали? Да они рискуют жизнью еще более, чем я.
Старик: ты солдат, твое дело воевать. Последнее же слово не за тобой.
Якоб Якоб: но ведь и ты был солдат! Все твое творчество о войне, о гибели. Война за Независимость вошла в тебя с молоком и кровью, была твоим звездным часом…
Он далеко не так прост, этот Якоб Якоб.
— Воевал, ибо не было иного выхода, — отбивался явно слегка выдохшийся старик, — вели бы себя арабы, как персы…
— Не перебарщивай. Не будут они себя так вести, — вступает почти все время молчавший Дан, — это говорю тебе я, сабра в третьем поколении, сабре в первом.
О, эти споры, неразрешимые, как и твоя судьба, Кон, обнажающие внезапно целые залежи иной, необычной, самодовлеющей жизни, вызывающие странное чувство отталкивания, неприятия всего еврейского, неприятия, связанного с болезненным ощущением принадлежности к этому еврейскому, и это тяготит душу, не дает покоя.
Кон листает книги на иврите, на итальянском, на латыни, который раз в жизни испытывая по-детски наивное удивление и неверие: неужели на незнакомом тебе языке вообще могут возникать шедевры, и все эти книги — на иврите и латыни — квинтэссенция мирового духа? Неужели на незнакомом тебе языке из незначительной — как это бывает за обеденным столом от ничего-неделения — беседы разрастаются баталии, захватывающие тысячелетия, впрямую касающиеся твоей судьбы истинного, со всеми комплексами, как говорит старик, галутянина, и ты, которому столько бы надо сказать на заданную тему, слова произнести не можешь.
Именно, говорит Майз, о таком по-детски наивном удивлении совсем еще мальчиков, силой судьбы вынужденных взять на свои плечи всю тяжесть войны за Независимость в сорок восьмом, когда молоко, еще не обсохшее на губах, мешается с кровью, бранью, гибельной жестокостью войны, именно об этом речь в главной книге старика Нуна, по сути, одного из этих мальчиков, представляющих, как он это сам неоднократно говорил, те шесть тысяч погибших юношей, цвет нации, среди которых были истинные гении, истинные лидеры: по письмам этих восемнадцатилетних парней видишь, с кем имел дело.
Ты даже не представляешь себе, говорит Майз, насколько ты, Кон, самой пуповиной своей жизни, особенно детства и юности — в Славуте, на Украине — повязан с тем, что дорого этому старику и с такой силой изображено в его книгах: ведь поколение его отца приехало в эту заброшенную Богом страну Обетованную именно с Украины, из маленьких городков и местечек, где мы с тобой родились на свет Божий, приехало и начало сажать цитрусовые вместо вишневых садов «коло хаты», у которой та же черепичная или тесовая крыша, голубятня, конечно, а как же без этого, а рядышком небольшая железнодорожная станция, вагончики и шалаши рабочих и сторожей садов и огородов, цветущий миндаль, масличные деревья, далекое арабское село, сон под сенью деревьев в полдень, цикады в полночь, холодная вода из колодца и ледяная крынка молока из подвала. Так возникает некий новый пасторальный облик в украинском стиле земли Обетованной, некий поэтический мир маленьких поселений и местечек, тонущих в густых садах, до которых весьма приглушенно долетают не только события большого мира, неумолимо катящегося к мировой войне, но отзвуки совсем недалеких арабских погромов. Именно этот мир, как мотылек в янтаре, запечатлен в книгах Нуна, им бредят мальчики в перерывах между боями, вспоминая хату, лужайку, где устраивались празднества, где висел железный колокол, в который били в случаях радости или горя, именно этот мир описывает Нун с романтической грустью, но и с документальной точностью, как будто знает еще в те годы, полвека назад, что мир этот вот-вот исчезнет.
Послушай, послушай, старик сел на своего конька, видишь, все с ним в корне не согласны, но слушают, как завороженные, это же перед нами, понимаешь ли, живой патриарх, как древнее ветвистое дерево по дороге в Синай, под которым, согласно легенде, отдыхал сам праотец наш Авраам, а говорит он о том, что любой другой, американец, к примеру, должен был бы прожить все поколения от основания Америки, чтобы увидеть то, что он, старик Нун, увидел за одну свою жизнь — две абсолютно разные страны на одной и той же земле — оголенную с редкими кочующими арабами, за которыми — безмолвное ничто, бесконечное пустое пространство, руины, сушь, желтые травы, пустоши — до гор и моря, он видел ее вот этими его глазами, как мы сегодня видим иную, густо уставленную бетонными безликими зданиями, с бесконечными лентами шоссе и бесчисленными автомобилями, которые десятками, сотнями тысяч жуков, денным и нощным гудением рушат пасторальную тишину истинного человеческого существования. Что ему остается, Нуну? Следить с любовью и печалью за родным краем, думая о поколении своих отцов, которое родилось дважды, один раз — на Украине, в Бессарабии, России, второй — в Израиле: в них было напряжение, богатство духа, тоска по двум этим мирам; сыновья же родились в Израиле, да, да, не спорьте, одна у них тяга: к богатству. Сребролюбцы, одно слово. Что? Таков закон цивилизации двадцатого века? Во всех, так сказать, цивилизованных странах это корыстолюбие, бетонная безликость? Но нам-то, евреям, хранителям тысячелетий, это не пристало.
Странно звучат слова старика о бесконечных когда-то пустынных пространствах Святой земли, когда на карте мира Израиль выглядит почти точкой, но совершенно случайно Майз подвел Кона к карте Израиля во всю стену, висящей в комнате, очевидно, представляющей кабинет Якоба Якоба, и в ней, развернутой в крупном масштабе, уйма городов, городков, поселений, мошавов, и слова Майза о том, что земля эта, подобно Библии, разворачивается всепоглощающим свитком из малого наперстка, заставляют вздрогнуть.
Кон смотрит на часы. Прошло-то всего каких-то полтора часа, а, кажется, вечность, и пластаются в салоне голоса в смеси с сигаретным дымом к сафьяновым фолиантам с тиснением безмолвной латыни, готовой проснуться в любой миг трубным гласом в этом пространстве семитской речи, гласом, поведшим римские легионы на штурм Иерусалимского Храма, но речь-то эта звучит голосовым вариантом священных текстов, переживших всех, имя которым — легион, и Кон листает книгу старика Нуна, выискивая знакомые буквы, всего-то знает их несколько, и потому именно они кажутся ему столпами, на которых покоится весь мир, как на китах, в том числе и эти прямоугольные поля страниц, засеянные грядками букв, источающими, очевидно, невероятную мощь произрастания. Пусть себе старик Нун говорит, что он всего лишь печальный хранитель того изведенного под корень мира, подобно цитрусовому саду, вырубленному мастерами корчевки, плодоносность этой земли несет в себе непочатую мощь будущего, и пусть, пусть Кону ясно, что он-то уже высохший, желтый, осыпающийся репейник, лишенный последних соков этой почвы, даже и не замечающий уже, или не желающий замечать, что они-то, это соки, его все еще подпитывают и держат на последнем осеннем увядании, очень бы ему хотелось почувствовать себя одним из отсеченных корней того выкорчеванного дерева.
Кону всегда не давали покоя последние строки романа, завершение широкого повествовательного поля, Кон просит Майза хотя бы примерно перевести эти строки из книги старика. Майз пытается читать эту сцену после боя…
Души некоторых уже взлетают с трубным рогом, осеребренным закатным солнцем, — начало их дальней дороги, туда, за пределы закатов и восходов, души, чьи дома близки, и мама может ощутить их дуновение, и души, чьи дома далеки, там, за горизонтом, где уже, быть может, тьма.
Появляются мухи, такие маленькие, как иглы. Это их праздник, как будто только их появление необходимо — ведь надо кому-то попробовать горячей крови.
Лежим навзничь, вдыхая чистый воздух, впитывая капли солнца, и сердце устало, и ощущение какого-то невнятного счастья.
Лежим, и раны кровоточат, а выше — солнце, и дымка вдали, а еще выше — бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…
14
Едут на двух машинах — Якоба Якоба и Марио, а вокруг ранняя субботняя ночь, шумный, многолюдный, переливающийся огнями, праздный Рим, живущий и вовсе иными, не менее вечными заботами, чем те, которые несколько минут назад реяли в римском салоне.
Потолкались в толпе.
Маргалит между Майзом и Коном, негромко говорит, смеется.
— Спрашивает, не встречал ли ты в своем Питере блоковскую Прекрасную Даму?
Неуловимый тициановский отсвет в округлости щеки совсем рядом и столь ощутим.
Кон вздрагивает от мысли, и вправду впервые ему пришедшей: разве та девица с льдистыми глазами, в ауре неприступности пересекавшая Соборный парк к Исаакию, не была ею, Прекрасной Дамой? Господи, сколько-то лет было Блоку в пору Дамы, чуть более двадцати? Совсем еще мальчик. Так сколько же тогда могло быть ей?
Вышли к фонтану Треви.
Летучие мыши на бреющем полете над облаками брызг шарахаются из угла в угол, вынося из темных подворотен оттиснутых готикой и барокко пространств прятавшиеся там весь день римские сумерки, и с верхних улиц видны огромные старинные окна, залитые желтизной электрического освещения, а за ними — в глубине — просторные комнаты, залы, с редкой человеческой фигурой, и эта внутренняя избыточная просторность старинных палаццо особенно ощутима рядом с узкими улочками снаружи, битком набитыми людьми.
Бросили монетки в фонтан: знак, что еще вернемся сюда, к фонтану Треви, в Рим.
Память Петродворца, словно не было перерыва и прерывности жизни, анфилада струй с Самсоном, разрывающим пасть льву, уходит за этот фонтан Треви, летейский шум вод виснет облаком, делая трепещущими каменные изваяния гигантов и коней, струи словно бы высвобождают их из стреноженности и окаменения.
Обоймы всевозможной обуви, женская ножка, примеривающая туфлю, вытянувшаяся, изящная, странно констрастирует с врывающимся в стекла витрины непомерно огромным фонтаном Треви.
Фонтан Треви как фата-моргана.
Фата невесты небесным видением мелькнула по краю площади, как бы поверх обувных витрин.
В Иерусалиме, говорит Майз, они обычно снимаются у мельницы Монтефиоре с видом на башню Давида и Старый город, представь себе: шелест деревьев, как здесь — шелест вод, и безмолвие камней, грубо обрубленных и тесанных; на них — стайка невест; белое порхание; мимолетная праздничность на вечных замшелых камнях; женихи в черном сливаются тяжестью с камнями, а девушки легки, как стая мотыльков, подчеркивающая булыжность природы.
— Старик живет в Иерусалиме? — спрашивает Кон, ощущая себя в состоянии безоглядной взвешенности, подобно капле на вершине множества скрещивающихся струй фонтана, все время на грани падения, исчезновения, и в то же время бесшабашной полноты существования. Струи это, или масса внезапно нахлынувших неосознанных и неусвоенных впечатлений — от людей, идей, вещей, книг и, главное, безъязыкости?
— Представь себе, нет. Более шестидесяти лет — в том же доме, среди тех же деревьев, тех же запахов. Он и сам видит в себе Робинзона на уже почти необитаемом острове, осколке, скорлупе того мира его юности, за который столько голов сложило его поколение.
— Майз!
— Ну?!
— Ты про меня ему что-то говорил? И вообще… про русских евреев, которые, ну… здесь, в Риме?
— Видишь ли, старик тяжел на подъем, и коли уж выбрался в Европу, то неспроста. Он с Маргалит собирается в Париж, на какую-то международную писательскую сходку…
— A-а? Так вам, выходит, по пути.
— Главное-то, понимаешь, тема сходки, что-то вроде того, как писатели отражают национальное самосознание, и вообще, что это за зверь. Выходит, старику говорить про наши с тобой проблемы. Старик догадывается, что сейчас о нем…
Майз поворачивается к старику и словно бы в миг ныряет в глубь древнееврейской речи, накрывающей их с головой, обособляющей от суетной мимолетной, но плотной толпы, обтекающей фонтан и уносимой в боковые переулки.
И там, в измеряемой тысячелетним лотом речевой глубине, удивительны — по-детски хитроватая улыбка старика, неисчезающий тициановский отсвет щеки Маргалит, солдафонская решительность во взгляде Якоба Якоба, кажущаяся комической в момент, когда он хранит молчание.
Итальянская речь, раскатываемая легким «р», множеством выдыхаемых гласных, уймой театрализованных жестов, хохота, ужимок, объятий, легковесно и забвенно течет поверх древнееврейской. И только Кон ощущает печальное родство с безмолвными, безъязыкими каменными гигантами фонтана Треви.
— Старик требует, чтобы я перестал пудрить тебе мозги, — наконец-то вынырнул из глубин Майз, набирая в воздух легкие, — он думает, что я тебя зазываю в Израиль и готов за это меня четвертовать. Он считает, что многие из вас, как младенцы, переживают второе рождение, пребывая в том счастливом состоянии, когда — без имени, без принадлежности, а «еврейство», которое столько лет давило, вдруг оказалось и вовсе чем-то абстрактным, то ли существует, то ли нет. Младенец может счастливо отказаться от навязываемого ему, без мук совести, без нажима извне, при этом даже не зная, теряет ли он что-нибудь…
Внезапно из переулка нахлынули прямо сошедшие с полотен Босха хищнозубые, яйцеголовые, сплюснутые, жирно-складчатые, худосочные, словно город этот высосал из них последнюю каплю живого и выплюнул изжеванными. Все они бездумно-веселы, толкают друг друга, хихикают, рты их все время двигаются, но Кон слышит лишь хрипотцу Нуна, видит лишь его синие выцветшие живые глаза по сторонам кривого носа.
— Что это за паноптикум?
— А, это? Скоро начнутся съемки. У фонтана Треви дело обычное. Еще посчастливится увидеть Феллини. Это его любимое место.
— Феллини? — голос Маргалит.
— Мы едем на его фильм, я думаю, лучший. Какой? «Джульетта и духи».
— Майз, имей совесть. Старик уверен, что ты его переводишь.
— Да, да, так вот, он и говорит, на кой черт вам брать на себя бремя какого-то непонятного безликого еврейства. Нечто мистическое, а скорее — атавистическое. Да еще перед ним оправдывайся. Америка же, говорит, страна эмигрантов: нырнул в массу и освободился от ни к чему не обязывающей связи. А я говорю ему: как сделать, чтобы иначе?
— Ну?
— А он: подумай, нужно ли? Мы что, говорит, умные такие — лучше их знаем, что им нужно? Что лучше для них? Еще бабка надвое сказала, говорит, является ли их выбор частью давно действующего кочевья, переселения евреев на Запад, или просто решением из-за неосведомленности, и мы, значит, старик и я, олухи царя небесного, можем исправить дело. Ну, понесло старика, это, говорит, перед нами процесс океанический, перехлестывающий любые национальные плотины, он уж, мол, и нас всех захватил, несет, а мы барахтаемся, пытаемся философствовать, а нам бы на плаву удержаться, нам бы оказаться на высоте События.
— Так он что, считает, что еврейство, как это сказать, изжило себя, что ли? — с каким-то даже испугом, пытаясь скрыть нечто рвущееся из души, похожее на нечаянную радость по пути к гибели, спрашивает Кон.
— Ты слушай, слушай, нет в мире народа, который задавал бы себе такие вопросы, говорит старик, потому нам не у кого учиться.
Старик Нун внезапно делает какой-то театральный жест, что-то произносит, всплескивает руками, быстро уходит за Марио, растворяясь среди яйцеголовых и хищнозубых.
— Что, что он сказал?
— А напоследок и как всегда, чтобы ввести собеседника или противоречащего в столбняк, старик сказал, что еврейский народ и еврейство — независимо от того, горды мы этим или сожалеем об этом, — тема, не знающая себе подобной.
— Куда он исчез?
— Марио отвезет его в отель. Видишь, что я говорил, вот и съемочная группа.
15
В середине декабря, на исходе семьдесят девятого, в огромном полупустом зале кинотеатра «Сократес» на пьяцца Питагоре (о, невоспринимаемый Пифагор вместе с солнцем детства за классным окном), в Риме, рядом с Маргалит (волосы пахнут медом и травами), Майзом и клюющим носом Якобом Якобом (отсутствие движения и субординации напрочь выключает его из осмысленного пространства), Кон смотрит фильм Феллини «Джульетта и духа».
Фильм о себе.
Перевод бы даже помешал, ибо зрелищная мощь сцен, развивающаяся вольной импровизацией, до замирания, потрясения, задержки дыхания смыкается с тем, что мучило всю жизнь, отбрасывалось и оттиралось, ибо подспудно и неотвратимо ощущалось самым главным.
Оказывается, сны и реальность текут единым зрительным рядом, сплошным потоком, без перерыва и наплывов; слабо прослеживаемая сквозь водоворот суеты, дрязг, болтовни, ассоциативная цепь внезапно замыкается, и этим замыканием ярко вспыхивает весь круг идей и эмоций.
Оказывается, можно, подобно канатоходцу, балансировать между мистико-символической глубиной жизни и самым грубым ее бурлеском, но никогда не проваливаться в натурализм, плоскость, одномерность.
Оказывается, в Италии, полной солнца, пленительной небесной синевы, ослепительно и плавно разворачивающегося плейера, породившего великую плеяду художников, следует, подобно Феллини, отыскивать для полотен пасмурное с низкими облаками небо, долгую слякоть, сырость, дожди, и с великой скупостью впускать солнце, по-эллински солнечное море, прекрасно-печальные закаты в высоких рощах пиний (совсем неподалеку от кинотеатра — сады Боргезе) только в те мгновения, которые несут надежду, возникают нитью Ариадны в будущее.
Память детства, игры, затаенность детского взгляда: ребенок в цирке рядом с дедом, бородатым, в черном наглухо застегнутом костюме и шляпе, прямо из синагоги (талес подмышкой) поведшим внука в цирк. Выясняется, что оба деда — и Кона и Джульетты — крайние вольнодумцы.
Спасает ли это Кона, как спасло Джульетту?
Память детства — единственное, что они могут противопоставить неотвратимо надвигающемуся забвению.
Там — в детстве — они существуют, грезят, обретают пусть недолгую, но истинную внутреннюю свободу.
И вовсе это не символы, аллегории, лейтмотивы.
Это всамделишные, физически ощутимые, как горячка или озноб — страхи, страсти, столкновения, вожделения, зависть, ревность — и все это выползает из всех щелей жизни, сплетается в клубок того мира, через который предстоит пробиться или погибнуть, мира, в котором забвенная отрешенность высоких безмолвных пиний мгновенно сменяется суетой вечеринки с ее доводящей до суеты болтовней, когда говорят все сразу и каждый слышит лишь самого себя, когда напряженный спиритический сеанс всей тяжестью прошлого обрушивается на твои плечи, а затем уже на гадальный столик.
Как такое выдержать?
И Джульетта теряет сознание или впадает в сонный паралич, столь знакомый Кону по первым дням в Риме.
Там — в глубинах потерянного сознания — мир гнилостно-зеленый, полный плесени и тины, и некий полу-проявленный стареющий атлет из цирка в роли Судьбы тянет канат из моря, надрывается, просит Джульетту: помоги…
Но стоит нам взяться за канат, как Судьба мгновенно отстраняется: «Это уже не моя проблема».
Приходишь в себя — как спасаешься.
Вокруг — лица, увиденные взором человека, только что пришедшего в сознание: Маргалит и Майз — каждый в своем куколе, образованном сумерками зала и колеблющимся отсветом экранной жизни, — зачарованные, висящие на такой тонкой, слабой, такой самодостаточной нити зрения, и мирно спящий Якоб Якоб, хотя, казалось бы, многолетние ночные вылазки должны были в нем выработать профессиональное бодрствование в темноте.
Сны ли, кошмары рождают эти полу-проявленные облики, символы подавленных вожделений — полуголые, в замысловатых одеяниях, с размытыми порочно-юными ликами, пестрые, с преобладанием горячечно-красного цвета?
Вспышка безумия, мутный взор депрессии, пророчества, скорее похожие на кликушество, сменяемые болтовней, суетой огромного города, толкучкой потных, подверженных массовому психозу толп, — все это разряжается мотивами детства, природы, полной покоя и отрешенности.
Но гениальность художника в том, что эти облики-символы мимолетны, возникают на миг и, кажется, проплывают мимо сознания, которое пытается уловить сюжетную нить сцены, глубинный смысл полотна. Только потом, спустя время, когда поверхностный зрительный поток схлынет, потускнеет, выступают в памяти именно эти как бы проскользнувшие в подсознание символы, бередят душу, лишают покоя, становятся главной сутью выдуманного мира художника, воспринимаемого с галлюцинирующей реальностью. Ненароком, ненарочито, но щедро разбросанные в сценах и полотнах, они-то и образуют костяк мира художника, они-то несут всю тяжесть замысла, который слушает, а Кон и не понимает, удивляясь этой болтовне, как удивлялся спокойному отношению Маргалит к тому, что муж ее проспал весь фильм.
Все же Кону как-то неловко: ведь это его отвозит Якоб Якоб, почти захлебываясь ветром, и говорит, говорит, вздыхает, смеется, хлопает ладонями по рулю.
— О чем это он?
— Не догадываешься? Все о том же. Был у человека звездный час. Как и у старика. Ты даже не представляешь, насколько они друг на друга похожи. Каждый зациклился на своем. Там он жил, а ныне существует. Там была молодость, риск, игра на жизнь, уверенность в правоте дела, незаурядные однополчане, ты в этом убедился, глядя на фото. А кто он сейчас: чиновник, перекладывающий бумажки и пытающийся зычным голосом вояки перекрыть пренебрежительное отношение подопечных к себе?
— Она догадывается, о чем ты говоришь?
— Кстати, не так уж сидящий за рулем глуп, как это кажется. У него даже степень. Кажется, по социологии. Он был ее студентом. Вольнослушателем.
— Ясно: дело темное.
— Море, — оживился Майз, прижавшись лбом к стеклу, темное…
Набережная в Остии. Несмотря на поздний час из какого-то сверкающего багрово-фиолетовыми огнями дансинга доносится ритмизированный рев музыки, клубится нечто массово-плотное-потное, бордово-бредовое.
А вот и знакомое: эмигранты кучно и в одиночку имитируют для самих себя вальяжное прогуливание перед сном. Некоторые даже размахивают изысканной тростью с инкрустированным набалдашником, приобретенной у какой-нибудь питерской старушки, бывшей дворянки, за приличные деньги. В Италии такие трости идут хорошо. В такой поздний час одна надежда на итальянцев, приезжающих на своих машинах из Рима посидеть в темноте у моря.
Кон как бы со стороны, из машины, из иной жизни видит глазами итальянцев эту скудную и так неумело хорохорящуюся эмигрантскую жизнь.
Опять кто-то в верхних этажах запустил на полную мощь Высоцкого, установив над пространством улицы музыкальный террор.
Это уже не в первый раз. Снизу кричат свои же, на русском: грозятся вызвать полицию. Иногда такое мучение квартал, в котором обитает Кон, испытывает днем: кажется, этому хриплому завыванию конца не будет, кажется, это тайная садистская месть кого-то из соотечественников за все унижения эмигрантской жизни. Трудно определить, из какой это квартиры. Рев этот становится постоянным элементом существования. Не верится, что он вообще когда-либо прекратится. До того покоряешься звуковому насилию, что обнаруживаешь себя среди тишины, даже не ощутив перехода, упустив такой редкий в эмигрантской жизни миг райского блаженства.
Вот и знакомый сквер: старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов раз и навсегда обсели пятачок.
Не успели опомниться, как Якоб Якоб круто сворачивает влево, выгоняет машину почти к кромке моря, глушит мотор, хлопает дверцой, быстро пересекает набережную в сторону старичков; уже слышится его почти ликующе грубый голос:
«Ду редст ойф идиш?»
— Ну, теперь это надолго, — Майз переводит слова Маргалит.
В соседних машинах безмолвно сидят итальянцы. Огонек сигареты иногда освещает лицо женщины или мужчины. Можно представить, как заставило их поморщиться хлопанье дверцы, носорожье вторжение Якоба Якоба.
Люди во мгле слушают море.
Долгий забвенный плеск.
Море, столь знакомое Кону, ничейное и сверхличное, приносящее не то, чтобы облегчение в эти часы прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.
Светлая яхта на кажущихся высокими водах Тирренского моря чудится в этот поздний час буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.
Светлая яхта, манящее видение, причудливый корабль из феллинниевых фильмов-снов, как бы идущий к берегу, но замерший вдали, и там — тихая музыка, силуэты женщин в ауре недоступности, не только внешней, но и потому, что живут они в стихии иного языка, да какого, итальянского, с медной примесью латыни, чеканной звонкостью, отлетающей от их молодости, ослепительной, как и их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке.
О, светлая яхта, впервые увиденная Коном, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, скольжении, впротивовес темной недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых к миру живых.
Легко, как никогда раньше, Кону выговаривать душу во мгле, зная, что Майз в лепешку разобьется, чтобы как можно точнее перевести его слова женщине по имени Маргалит, странной, незнакомой, непонятной, лицо которой едва очерчивается в темноте отсветами той светлой яхты.
Но в этих отстветах совсем по-иному выступает описываемая Коном первая его ночь в Риме, в дряхлом пансионе; полуночный фонтан Треви с каменными великанами; запах пищи из пансиона на виа Кавур, более похожего на публичные меблирашки бордельными шпалерами, обшарпанной мебелью, и, главное, биде: кто бы что ни говорил, а все, конечно, же, только о Микельанджело, посреди бесед торчит биде, как бы и чем бы его ни прикрывали; равнодушно-улыбчивая проститутка у вокзала Термини, глаз которой издалека различает нищих эмигрантов.
А голубые угли звезд в провалах черной громады Колизея, и этот вечный Рим, не виноватый в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, бежит от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин, бежит от Питера, преследующего его нежилым фондом, странным типом с моложавым лицом утопленника и свечой в руках, сизыми, вурдалачьими, набрякшими влагой и печалью лицами питерцев, бежит от полотна Гвидо Рени «Моисей со скрижалями» в галерее Боргезе, изматываемый инфантильным чувством любопытства и в то же время угрызениями совести от измены неизвестно чему.
Рвался ли к свободе? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв его столько лет копошащейся в потемках жизни ударяется об него, как о стену, или втягивается тоннелем, полным тупой волны машин, газа, страха быть раздавленным, тоннелем, чей скрытый гул, идущий из-под пола, ощущался угрожающим ворчанием этого мира в первую римскую ночь.
Что ему чаще всего снится в Риме, спрашивает Маргалит.
Не странно ли, сырость и молодость, хибары в пригородах Питера на фоне оранжевого заката, лужи, свечи на кладбищах, вкус квашенной капусты после водки, душный молочный рассвет, одинокое просыпание в подвальной мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, холодная мертвизна финских мест, приходящая ознобом и тревогой.
Кто ему чаще всего снится в Риме?
Гоголь.
Не великий писатель земли русской, а востроносый и мертвый, похожий на корневище, только нос Буратино его чрезвычайно омолаживает.
Кон замолк. Голос Майза — эхом на иврите. Голос Маргалит. Во мгле блеснули ее глаза, обращенные к Кону.
— Она говорит о том, что ты должен быть крепок духом и телом, потому что там, куда ты собираешься, ничего такого не будет по силе, что ты сможешь противопоставить этим римским каникулам.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа на взморье, в потемках души, единственная надежда на спасение.
— По мнению Маргалит, с этими симпатичными дедами Якоб Якоб может засидеться до утра. Она умоляет спасти ее.
Кон и Майз пересекают набережную.
С кем, оказывается, Якоб Якоб чуть ли не сидит в обнимку: с Михаилом Ивановичем (в оригинале Мойше Ицковичем) Двускиным.
Кон и Мойше Ицкович потрясенно взирают друг на друга. После отбытия в Штаты музыкальной семьи партийный старик совсем скис от одиночества, тем более Кон все время где-то шляется.
Первым приходит в себя Двускин, всплескивает руками, указывает на Якоба Якоба:
— Вот — человек. Воин, ветеран. А как идиш знает. Два воина встретились, понимаешь? Бойцы вспоминают минувшие дни…
Идиш вспомнил, как и то, что он Мойше Ицкович, этот в миру палачей Михаил Иваныч, однако забыл, по старческому ли маразму, по выработанному ли всей жизнью двуличию, что никаким воином не был, а был членом военного трибунала, посылающим других на смерть и в качестве трофеев собирающим большой урожай орденов и медалей. Об этом же взахлеб сам признался Кону в минуты отчаянного одиночества, жаждая леденящими кровь рассказами купить его внимание.
— Я ему ордена свои хочу показать, — захлебывается Двускин, — он обещал мне помочь. Как это, говорит, отца к сыну не пускают? Большая, скажу тебе, шишка…
— На ровном месте, — говорит Майз, уже осведомленный Коном о том, что за птица этот обсыпанный перхотью старичок.
Двускин испуганно замолкает. Чувство опасности у него выработано всей его жизнью.
— Кто это? — спрашивает он Кона.
Но тут лишь до Якоба Якоба доходит, что Двускин и Кон живут в одной квартире, такое совпадение совершенно его потрясает, он требует вести его туда, тем более, старик хочет показать ему ордена, полученные им за боевые дела во Вторую мировую. Уговаривания Майза, намеки на то, что Маргалит валится с ног, не помогают: завтра воскресенье, отдохнет, и вообще, подумаешь, работа, — листать книги. Лекции, дело другое, он и сам слушал ее лекции, да, да, на старости лет был студентом, старика надо уважить, он же так здорово говорит на идиш.
Выхода нет, и Двускина впихивают в машину.
В квартире бардак. Музыкальная семья тут неплохо помузицировала на прощанье, а убрать некому. Маргалит пытается навести хоть какой-то порядок, Двускин обхаживает Якоба Якоба, у него почти вековой опыт в обхаживании сильных мира сего, крупных деятелей и мелких тиранов; в свое время он гордо считал себя причастным к их усилиям повергнуть старый мир в прах «наших ног», теперь ему осталось подолгу искать проклятую кнопку в туалете, чтобы повергнуть воду из бачка в унитаз.
Грохот заставляет вздрогнуть Маргалит, вконец уставшую, прилегшую на постель Кона: стройные ноги, по-девичьи нежный очерк шеи, чисто изогнутая линия бедра отвергают даже мысль о ее многомудрой учености.
Двускин звенит орденами в своей комнате, вызывая восхищенное цоканье Якоба Якоба, которому Майз раздраженно и без всякого успеха пытается что-то втолковать об этих орденах: в стихии языка идиш для Якоба Якоба все остальное блекнет.
Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с ходу переводит на идиш Якобу Якобу, а тот этак бесцеремонно к Майзу, нельзя ли это перевести на иврит, издать, чем вводит Майза в полнейшую прострацию.
Ощущая знакомый озноб, Кон извлекает давно покрывшиеся пылью чистые листы, рисует ее, и вправду уснувшую, словно бы рисует собственную свою жизнь в новом обличил, в иной, полной пробудившейся энергии жизни среде: как передать это легкое дыхание, эту захватывающую тебя целиком, до потери дыхания, вынимающую из тебя душу беспомощность спящей женщины, это бунинское, подобное бесстыдно-ласковому лунному взору, проникающему из-за оконной портьеры, сквозь одежды: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне.
Долгое неприкосновение к бумаге дает ту первозданную легкость скольжения линии, как бывает летучей, но твердой, знающей цену каждому шажку, походка больного, долго пролежавшего в постели и пробующего пленительную радость движений сызнова.
Разве не чудо должно было случиться, чтобы в этой комнате, хранящей все дневные и ночные кошмары Кона, оказалось это удивительное существо и так легко и естественно уснуло в этой кажущейся гробом постели.
Какие еще чудеса выкинет жизнь, какие еще замкнет круги?
Майз у дверей комнаты Кона, замер, почти не дышит.
Кон, шепотом, не отрывая пера от бумаги:
— Почему нельзя жить вот так… Минутой. Проходящей как прикосновение?
Майз, шепотом:
— Опасно для жизни.
Проснулась Маргалит, удивленно обвела всех полусонным взором, улыбнулась, что-то сказала.
— Спрашивает, не шокировало ли тебя: женщина уснула в комнате чужого мужчины, да еще у него же на глазах?
Берет листы, поданные Коном, с беспомощным удивлением, означающим то ли испуг, то ли радость.
— Говорит, сразу видно: рука мастера.
И Кон, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, внезапно краснеет до ушей, как ребенок, впервые в своей жизни услышавший похвальное слово.
Все. Маргалит срывается с постели, не выпуская листов, и — к Якобу Якобу. Он может остаться, благо есть где прилечь; она уезжает, ключ от машины, и немедленно.
Опять все трое — Якоб Якоб, Майз и Маргалит — ныряют в глубь древнееврейской речи, но у Кона уже есть опыт брать их на голос: Якоб Якоб явно оправдывается, мол, такого человека раскопал, такие мемуары, тут уж наконец Майз получает возможность выложить об этом старичке все как на духу; Якоб Якоб сникает, как будто из него выпустили дух.
Вот в таком виде человек очень даже знаком Двускину и без того, чтобы понимать язык.
У старика трясутся руки, Майз ему явно чудится большим чином израильской разведки, о которой Мойше Ицкович сверх-наслышан, иначе чего бы такой шишке, как Якоб Якоб, так перед ним сникать.
Все трое, продолжая препираться, прощаются с Коном, забыв о старике, потерянно стоящем в проеме выходной двери. За руль садится Маргалит.
Машина, взревев, исчезает в ночи.
— Это вы их привели по мою душу, — набрасывается на Кона трясущийся Двускин.
— Побойтесь Бога, в которого вы не верите, Мойше Ицкович, да кому вы нужны?
— А чего же шпика этого привели?
— Какого шпика? Якоба Якоба? A-а? Да это, батенька вы мой, как говорил наш вождь Ильич, художник, вместе учились в Мухинке.
— Тоже эмигрант? — в голосе Двускина разочарование.
— Нет уж, батенька, не такое дерьмо, как мы с вами, — неожиданно для себя самого даже гордясь Майзом, говорит Кон, — из краев-то он наших, да сегодня гражданин Израиля, — пытаясь смягчить такой неожиданный и неприятный самому себе порыв, добавляет, — вернулся, так сказать, в родные пенаты…
— Чего же он на меня-то взъелся? Видел, как он на меня волком.
— Врать не надо. Особо про ордена. Вы же намедни мне-то все как на духу выкладывали.
— А ты, значит, и побежал фискалить. Подумаешь, честный нашелся.
— Не нашелся, а был всегда.
— Так и поверю.
— А мне, дорогой вы мой, вера ваша, простите, оскорбительна. Сталкивался я с вашим братом. Не вам читать мне мораль про фиск да сыск. Ну, ладно, извините, погорячился. Спокойной ночи.
16
Обширные и глубинные сны, как необъятные плесы и морские дали, покачивают Кона, и к нему приходят мать, отец, бабушка, Таня улыбается из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены напрочь и мосты сожжены, не Коном, а теми, кто и в грош его не ставит, и Кон ни капельки не боится, что их внезапное возникновение, такое горячее, ясное, такое близкое, означает, что явились они по его душу, ибо деликатны, излучают такую к нему любовь, понимание, сочувствие, и все это так ненавязчиво, что естественное чувство благодарности проступает, как сама сущность жизни.
В этом давно забытом ощущении счастливо длящегося сна, долгого, как бескрайние пустынные водные плесы, Славута, Питер, Одесса выступают в текучей среде счастья.
Ты такой счастливый, у тебя такие золотые запасы воспоминаний: кто это говорит или шепчет? Или шорох идет от штор в солнечной комнате, в полдень ли юности с электрической лампой у кровати, блуждающими тенями на потолке и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей нежностью.
Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущая легкость тела, существования, такой еще нерастраченный запас жизни, Кон выходит из дома задолго до рассвета, и, кажется, ночь эта, начавшаяся зажиганием ханукальной свечи, несущая тайны феллиниевских наитий и женского сна на только покинутой постели, вздыхающая бескрайней темью моря, длится бесконечно.
Спит мертвым сном Остия, спят Помпея и Геркуланум, как и забытый кратер Везувия (Кон еще мечтает побывать там: эмигранты организуют экскурсии — на юг, в Неаполь, на север — во Флоренцию и Венецию), спит иудей Майзель в мраморном католическом склепе, спит Маргалит среди готовой в любой миг затрубить латыни и никогда не засыпающего древнееврейского, спит Якоб Якоб, как засыпают в ночной всю жизнь длящейся засаде, ощущая во сне непрекращающуюся тревогу и угрызения совести, спит Лиля-Лилит, гоголевская ведьмочка (Господи, он совсем забыл об ее существовании) в темных плесневеющих лабиринтах римской квартиры, спит Марк, всепрощающий, как Евангелие, успокаивающий, как его виолончель, спит, не испытывая никаких угрызений, Двускин, ибо во сне его все еще длятся лучшие минуты его жизни, когда он выносит смертный вердикт, тем самым физически наслаждаясь собственной жизнью, ибо не Ленин, а он жив и будет еще жить.
О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее лишь надежду о грядущем дне, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным бледным потом и сердце слабо пульсирует.
Час, когда так легко переходят из этого мира в иной, и многие уже не вернутся, и плач, о котором еще и не подозревают, уже душит горло во снах тех, чутких, ощущающих смерть близких и родных.
Не потому ли именно это час и самой великой надежды, и многие — на грани пробуждения, рождения, освобождения, вхождения в этот проклятый и такой неповторимо-прекрасный мир.
И в этот час Кон, впервые за время пребывания в Риме, бодрствует на берегу Тирренского моря.
Только Кон и светлая яхта на высоком взморье, с которой все еще доносится тихая музыка: то ли забыли выключить, то ли она растворена в пространстве, как и сама яхта — на грани исчезновения и постоянного присутствия.
Что же, по сути, произошло?
Разве не всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету Кон был бездомным, чужим среди своих и своим среди чужих; краски, линии, складки, полотна Тициана и Микельанджело были ему роднее и ближе каких-то обветшалых стен мимолетного заплесневелого подвала, хотя он жил в нем годами; мертвые ледяные воды Невы по ту сторону этих стен были вечно манящей его постелью, старая прохудившаяся лежанка походила на гроб; чересчур лазурные, почти фальшивые в своей красочности небеса прибивали его к этой тощей земле, как прибивают колодки каторжнику, а ощущение полета, запретного, последнего, возникало лишь на питерских мостах, только боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения, только это останавливало его порыв, а, по сути, рывок через перила: разве лишь поэтому его можно считать больным или маньяком?
Что же произошло?
Если учесть все это здесь, в Риме, то не должен ли он себя чувствовать, как у себя дома?
Разве Кону нужно имущество?
В момент, когда женское лицо выступает знаком истинного спасения, даже если оно в общепринятом смысле принадлежит такому солдафону, как Якоб Якоб, будь он трижды полковником самой прославленной в мире израильской армии, трижды доктором какой-то там социологии, оно, это лицо, принадлежит и Кону по праву истины небесной, и только рисуя его, Кон ощущает, как жизнь пульсирует в нем, и тогда даже вурдалак становится симпатичным чудовищем в паноптикуме все ускользающего в эти сумбурные дни окружения, ибо он бессилен, когда на него падает отсвет этого лица.
Нет, нет, речь не о любви, а о чем-то неизмеримо большем, которое случалось изредка с Таней, с Ангелом, всего лишь на миг увиденном на краю крыши.
И вся надежда этих дней, Кон в этом уверен, в том, что он столкнулся с этим светом.
Да, он знает, это ненадолго, да и не может длиться такое, но какой невероятный дар — эти мгновения — сейчас, в ворохе этих бестолковых дней, когда не живешь, а слоняешься, не творишь, а вытворяешь, не дышишь, а гниешь, и сам себе отвратителен, ибо не так ведут себя в Риме, в первый и в последний раз — в Риме.
Capella Sistina, светлая яхта, полное самой невыразимой младенческой жизни мира лицо спящей женщины, — ради этого стоило прозябать десятилетиями и принимать, как реальность, того, в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, освещающего слабо мерцающей свечой тропу, тонкую и обрывающуюся, как нить, к этим высоким мгновеньям.