Виток пятый. Сны о жизни, краски Сиены, сумерки Флоренции
1
Мужичок с ноготок, бывший питерский гид Натик Фельдман, карманный мужчина, голова дыней лежмя с редкими волосиками стоймя, воистину самоотверженный знаток итальянского зодчества, живописи и ваяния, исходит потом, улыбками, восклицаниями одно другого превосходней, по дороге из Ладисполи в сторону Чивитта-Веккия в туристском автобусе, снятом им же вместе с еще одним предприимчивым эмигрантом: они вдвоем организовали этакое летучее временное туристическое агентство «Север-Юг».
Автобус, эмигрантский мир в миниатюре, на колесах, где только Маргалит и Майз чужаки, израильтяне, сидящие рядом с Коном (он и достал им места), летит по шоссе, сливая сквозь проемы окон запад, сонно, обширно и ровно замерший по горизонту Тирренским морем, и восток, ломко, отдаленно, отделенно и все же достаточно мощно вздымающийся Аппенинами в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира.
Выехали из Ладисполи в шесть утра, по морозцу, но сейчас глянцево-коричневые высоты глазурно залиты солнцем, и названия замков, городков хлопками разрывов, облачками шрапнели, звонко взрываясь голосом Натика, влетают в замкнутое пространство автобуса.
Чивитта-Веккия, заштатный городок, проносится коротким вздохом, связанным с именем Стендаля, который многие годы проторчал здесь французским консулом.
«Тридцать восемь процентов Италии — это горы, сорок процентов — плоскогорья, плато, — витийствует Натик, — из любой точки страны вы видите горы, или рядом, или на горизонте, синие декорации, горы, похожие на дымку, воздушные облачные гряды… Большинство гор — погасшие вулканы. Действующие — Этна, Везувий, Страмболи на Липарских островах…»
Имена улетают в прошлое, чтобы вернуться бумерангом через десятилетия с шорохом раскрашиваемых контурных карт на уроках географии, младенческим наслаждением цветными карандашами, ощущением открывателя Атлантиды, поднимающего из глубины голубоватой бумаги, из паутины слабо различимых линий, материк, цепь гор, сапог Аппенинского полуострова.
Младенческий лепет природы так чутко улавливаемый ухом подростка.
Маргалит и Майз передают друг другу какие-то листы. Спорят? Выясняют отношения? Говорят ли о нем? Кон иногда ловит ее взгляд на себе, любопытство которого смягчается медной прядью, спадающей на тициановский очерк щеки.
Разве природа — не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?
Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?
Кон закрывает глаза, прислушиваясь к шуму голосов: говор все о том же, соседи по квартире, по дому, по пятачку, как будто не выговорились в бесконечные тоскливые эмигрантские вечера, о прежней жизни, которая вся ушла, как вода в песок, вместе с каким бы то ни было, но все же статусом каждого, и потому все их рассказы о том, кем они были в отошедшей жизни, и они не жалеют степеней, не спускаясь ниже начальника отдела, главврача или преподавателя ВУЗа, и они вдохновляются собственным воображением, веря в сочиненную ложь, которая, по-сути, все то, чего бы они желали там достичь, и тут, на грани общей потери, внутренне махнув рукой на свои бывшие звания, чины, они выступают калифами на час с какой-то смесью самобичевания и любования этим самобичеванием, они словно бы гарцуют на несуществующих конях прошлого, и каждый получает свою порцию удовлетворения, и они не замечают, как сообща начинают завидовать таксистам, автомеханикам, парикмахерам, и сидящая рядом с Коном учительница географии, всерьез и на жизнь, казалось бы, связавшая судьбу с романтической раскраской контурных карт, едет к подруге, бывшей учительнице истории, ставшей процветающей маникюршей в Нью-Йорке, и вообще у них учительская почти в полном составе превратилась в косметический кабинет. Мир этот, кажущийся плоским и примитивным до тошноты, на самом деле сюрреален насквозь, и потому возникающие в нем самые нелепые слухи распространяются, как пламя в сухой соломе, и чем эти слухи сложнее и нелепее, тем больший успех им обеспечен.
В эти мгновения Кон воспринимает свою аллергию к этому миру, свое отчуждение от него — как недостаток. С детства он знает за собой это болезненное неумение вживаться в привычное окружение, но дело-то в том, что как бы не он его отвергает, а оно смущенно от него ускользает, скрывая свою душно-душевную сущность, и особенно в эти римские месяцы, когда к этому окружению словно бы присоединились улицы, квартира, горы вещей. Раньше, когда он жил у полотна, держал кисти и смешивал краски, это отчуждение шло под знаком остраненности, свежести восприятия мира, теперь же оно доводит его до тошноты и боли в висках. А тут еще какая-то ниточка надежды — Маргалит, ее затаенная, но столь ощутимая расположенность, в эти мгновения исчезнувшая вовсе за какими-то явно жесткими разговорами с Майзом.
«Город Пьомбино, — докатывается голос Натика, — напротив, там, в море — остров Эльба, место первого заточения императора Наполеона, а за Эльбой, далеко в море — остров Корсика, место рождения Наполеона…»
Мощные завихрения жизни, смерти, истории, спиральные туманности, пушечно пробивающие столетия, выносят в память эти имена и названия, произносимые протокольным голосом Натика, и странные завихрения мысли рождают они в голове Кона, почему-то касающиеся явления иудейского Бога на земле Италии, явления, обладающего подобной, если не более, виртуальной силой среди этого неба и гор, взлетов и разъятий, которые как бы возникают реальным воплощением Божественной мощи: мимолетность людей в сочетании с этими горами и небом, их группы, живописность их расположений, их иероглиф, вписывающийся в природу, ощущаются как бы скрытой частью Божественного замысла, ускользающей от зрения и восприятия людей. И — смертельная жажда закрепить эту часть Замысла: так родилась великая живопись и скульптура Италии.
— А мохеровые пледы где это продают? Во Флоренции? — врывается чей-то грубый голос в космические медитации Кона.
— Да не во Флоренции, а в Венеции, — укоризненный женский.
— По мне один черт.
— Саша, замолчи.
— Понимаешь, жена моя корчит из себя интеллигентку… Удивительно, как эта масса, столь на взгляд разношерстная и разноликая, внутренне ощущается весьма сплоченно, со своими предрассудками, своей системой ценностей по прейскуранту римских толкучек, где Неаполь выступает столиками на колесах для подачи напитков, Венеция — мохеровыми пледами, Пиза — местом, где весьма выгодно можно сплавить фотоаппарат у подножья Пизанской башни, делая при этом вид, что собираешься ее фотографировать, и именно это главное, а уже к столику примыкает Неаполь и поездка на остров Капри кораблем на воздушной подушке с Везувием слева и дальним островом Иския справа, цвета пледа уже навсегда несут в себе Венецию, а проданный фотоаппарат — неосуществившиеся снимки Пизанской башни.
Вот и она.
Пизанская: рай для самоубийц.
Всегда оправдание: упал с наклонной башни.
Собор, творение великого Никколо Пизано: замкнутое и в то же время летуче-легкое пространство, на глазах отвергающее силу притяжения и косность каменной массы, охватывает внезапным забытым с детства по силе и чистоте приливом жизненной энергии. Редкое чудо замкнутого объема: не одомашненный уютом угол, а размыкающий каменную плоть прямой и зримый прорыв человеческого духа к небу.
Немая музыкальность этого зрелища столь сильна, что даже нехитрая уловка смотрителя собора, по просьбе Натика выпевающего три звука в отдельности чтобы потом с улыбкой фокусника вслушиваться, как под куполом эти три негаснущих звука превращаются в аккорд, воспринимается как изначальный толчок гениального замысла, расширяющийся до грани растворения камня в музыку и кристаллизации музыки в камень.
Публика аплодирует смотрителю, оскверняя хлопками парение ангельских звуков, публика озабоченно валит наружу и, рядом с Пизанской башней, расстилает скатерти, раскладывает свой нехитрый эмигрантский товар. Несколько человек, вытянув шеи, отягченные фотоаппаратами, бродят вокруг знаменитой башни, явно фокусируя взгляд на гуляющих итальянцах, и вот уже кому-то из них вспышкой щелкнуло счастье, и он с ослепительной улыбкой освобождается от камеры.
Вот и Маргалит, так ненавязчиво посоветовавшая Кону не подниматься на башню, за ней — Майзель, и ветер под ослепительно-холодным солнцем конца декабря, опрокидываясь в короткие жесткие зимние травы, катится к древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы.
Они сидят втроем на краю кладбища, в тишине запустения, и странно вспоминаются Кону стихи Блока «Была бы на то моя воля, просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно…»
И отчужденной, как бы не касающейся их троих, кажется суета у знаменитой столько веков клонящейся долу башни: Натик терпеливо, но весьма настойчиво сгоняет заторговавшуюся публику в автобус.
— У каждого человека своя точка исчезновения посреди мира, — неожиданно говорит Майз, глядя на замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, — даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.
Кон вздрагивает: как будто Майз подслушал его мысль и произнес вслух то, что пришло в память на Трастевере, когда вместе с Марком и Лилей они смотрели австралийский фильм об исчезновении двух школьниц посреди бела дня, и потеря эта в тот же миг начала мучать и Кона своей незавершенностью и мыслью о том, что лучше так исчезнуть посреди мира: будут искать долго, все надеясь, что жив, что где-то прячешься или сбросил одежды на берегу реки, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой — Буддой, освободившимся от земных страданий.
— Не хотел тебе рассказывать. Еще подумаешь: в Израиле все маниакально одержимы. Старик Нун живет в мире сверстников, погибших в войну за Независимость. Эта мания оказалась для него плодотворной: породила прозу высокой пробы. Якоб Якоб ощущает свою истинную жизнь, глядя на фотографию, ставшую для него сакральной. Но у меня-то, приехавшего в Израиль всего пять лет назад, казалось бы, вся биография там, в местах нашего с тобой прошлого, в Киеве, Питере, а тут — чистое начало. Оказывается, совсем не так. И корни моей жизни обнажаются совершенно неожиданным образом. Я говорил тебе, что еду в Париж, на выставку израильских художников. Все верно. Ты, естественно, подумал, что я в ней участвую. Так вот, никакого к ней отношения не имею. Еду вовсе по иной причине. Маргалит с утра требует, чтобы я тебе рассказал об этой причине. Я ведь испугался и обрадовался встрече с тобой по той же причине. Под каким знаком эта встреча — добрым или недобрым? Дичайшие небылицы пели про меня в Совдепии после моего отъезда, ибо, как ты говоришь, уехавший оттуда переходит в иной мир, явно смахивающий на потусторонний. Но ведь и оставшийся погребается в прошлом. И наша встреча может быть воспринята неким образом как двойное воскресение. Ну, чем не детективное начало?
За окном круто разворачивающегося к башне, собору, Пизе автобуса, как бы отпрянув и в то же время навек оставаясь в мимолетном взгляде, оплывает, оседает кладбище и неотъемлемое от него чувство, что над полем мертвых невидимым сжимающим горло облаком стынет жизнь ушедших под землю, что каким-то образом, пусть самым необычным, оно должно дать о себе знак — добрый или недобрый?
2
Сидящий за спиной Маргалит человек, нервно резкий в движениях, время от времени извлекающий из потертого портфеля буханку хлеба, чтобы остервенело откусив от нее, давясь так, что кадык лихорадочно перекатывается в горле, жевать и спорить по любому поводу с рядом сидящим, обнаруживает знание иврита, вступает с Маргалит в беседу. Оказывается, он вовсе не эмигрант, а тот самый компаньон Натика: сбежал из Израиля, пытается добыть визу в Америку, пока занимается туристским бизнесом, вынужден все время что-то жевать, ибо страдает язвой желудка. Кон садится рядом с Майзом; бизнесмен на час, беглец из Израиля и патентованный язвенник пересаживается к Маргалит, проявившей интерес к его особе, которая то не в меру агрессивна, то не в меру плаксива: объясняясь в любви Израилю скулит по-собачьи, но скалит зубы по-волчьи.
Майз протягивает Кону цветную фотографию: высокий молодой парень; светлый волос, карие глаза, улыбающееся лицо; одет в военную форму с «крылышками» на груди.
— Вызов мне послала тетка, сестра покойного моего отца, — говорит Майз, — самая младшая в семье. Уехала из Одессы в Палестину еще в двадцатые годы. Это сын ее, Иосиф, мой двоюродный брат. Родился в пятьдесят втором. Можно сказать, я не приехал в Израиль, а свалился в колодец семейной беды. Парень служил десантником, демобилизовался в семьдесят четвертом, по примеру многих сверстников, рюкзак через плечо и — шататься по Европе. Добрался до Норвегии. И с концами.
Исчез.
Растворился в этом мире, как привидение.
Пять лет я живу с этим привидением. Пять лет ношусь по его следам. Любые ассоциации — литературные, библейские — оборачиваются живыми поводырями к слепой, глупой, но неугасающей надежде. Тела ведь его не нашли. Может, подобно гамсуновскому герою, влюбился в лесную красавицу, порвал с прежним миром, ушел в глухую дремучесть, к лешим? Ведь Славута да Полесье растворены в моей крови. Может, в отличие от библейского Иосифа, сам решил уйти в колодец небытия, но матери не принесли окровавленной рубашки? Это стало моим наваждением, моей судьбой. Я ведь и с Нуном, Якобом Якобом и Маргалит познакомился через эту историю. Человек растворился, как будто его и не было, но остались документы, письма. Вот — копии: группа крови, разрешение на свободный прыжок с парашютом, водительское удостоверение, листок с молитвой во здравие и безопасность десантника, ведь прыгаешь в неизвестное, прямо в пасть льву.
— Молитва?
Кон вглядывается в древнееврейские буквы, Кон просит перевести.
— Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Своей праведностью и милосердием.
Молитва эта, кажущаяся наивной, нелепой, напрочь противостоящей всему, чем Кон существует по сей день, неожиданной дрожью пронизывает все его тело, данное наощупь, но как бы исчезнувшее — для Тани, всех его друзей и знакомых по прошлой жизни, зато — до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоя сердца — чувствующее прикосновение рук матери, бабушки: этой молитвой прикасаются они к нему, этой молитвой, приходящей впрямую оттуда, из иного, по ту сторону, но в данный миг как никогда близкого Кону, молитвой, произносимой их устами, вплотную приникшими к его, Кона, устам. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира?
Это ведь она, та самая молитва, которую так жаждал припомнить Кон римскими ночами, молитва, столько раз произносимая бабушкой, при свечах в канун субботы, над больным внуком, которого, как она считала, сглазили, и Кон каждый раз находил в своих карманах лоскутки красной ткани от сглаза, вкладываемой бабушкой.
Сквозь затуманившийся внезапными слезами взгляд пробивается, колеблясь и расплываясь, лицо Маргалит, и Кон испытывает к ней благодарность за то, что ее настояниями услышал — пусть мимоходом — молитву, которая так ему нужна.
— По Талмуду, — говорит Майз, — человека объявляют мертвым, если доказано, что о нем не было никаких вестей в течение десяти лет. Пять прошло. Тетя держится за этот древний талмудический вердикт, как за соломинку. Да и суд израильский выдает справку о смерти на основании этого вердикта.
Две открытки от Иосифа.
Первая — из Копенгагена, с видом на порт и бронзовую русалку на скале: дешевая глазурь не в силах скрыть особую сумрачную солнечность гамлетовского неба, преддверие в холодную отрешенность Скандинавии, порождающую сладкую тягу в небытие, фатальную жажду уйти от людей и суеты, раствориться и ополоуметь среди этих скал и лесов — «Здравствуй, мама Благополучно прибыл в Копенгаген. Прохладно, несмотря на июль. Чувствую себя хорошо. Твой Иосиф».
Последняя — из Бергена, с видом на долину, густо поросшую кипарисами, соснами, елями, среди которых так мирно и все же пятнами крови проступают крыши домиков — «Здравствуй, мама. Из Осло я приехал в Берген. Сейчас путешествую по тем же местам, что и неделю назад, вдоль реки, текущей сквозь густые леса. Чувствую себя хорошо, чего желаю и тебе. Твой Иосиф».
— Эту открытку читали тысячу раз, Майз осторожно дрожащей рукой берет ее из рук Кона, — родственники, детективы, предсказатели, гадальщицы на картах и кофейной гуще, графологи, психологи. Изучали каждое слово, пытаясь отыскать скрытый смысл в малейшем сдвиге буквы, передающем мгновенное изменение настроения пишущего. Никаких взрывов — депрессии, ведущей к самоубийству, эйфории от какой-то неизведанной ранее радости, могущей привести к желанию исчезнуть из этого мира, порвать связи с матерью, жить под иной личиной в каком-нибудь забытом и заброшенном месте, каких с избытком в стране фиордов, поверь мне, я уже там побывал. Понимаешь, ну никаких следов, ни одной принадлежащей ему вещи. Психолога спросили: что могло заставить молодого парня бродить по чужой незнакомой стране, просто так, даже не по карте, а куда глаза глядят? У молодых израильтян, говорит психолог, служивших в отборных частях, особенно десантных, возникает нереальное, необузданное ощущение того, что они все могут; они теряют чувство опасности, таящейся в складках и расщелинах огромного мира, выглядящего столь мирно и укрощенно, и внезапно разверзающегося пропастями, накатывающего обвалами, будь то камнепад или водопад; инфантильное чувство уверенности в том, что курс парашютных прыжков является панацеей от всей бед, нередко оборачивается бедой, гибелью.
Что же для меня было панацеей от всех прошлых бед? — думает Кон, — инфантильная уверенность в том, что знание искусства великих итальянцев будет спасительной охранной грамотой при погружении в иной мир, при блуждании в его лабиринтах?
Между тем этот новый мир уже не раз выставляет Кона на край пропасти, просто гонит к ней, как этого судорожно откусывающего от буханки язвенника, к тому же оказавшегося еще и бывшим оперным певцом. В этот миг он идет за ними через площадь, под углом катящуюся к знаменитому Сиенскому собору, он демонстрирует Маргалит свои способности, он поет арию Фауста, обращенную к Маргарите, но пение его срывает ковыляющая ходьба — и не ходьба, а бесконечное, вне его воли, стремление загнать себя в угол, как шар в лузу, и почти истерическая невозможность это сделать.
Еще утром сегодня за спиной Кона он в дуэте с рядом сидящим соседом обливал помоями Израиль, откровенно свысока и брезгливо поглядывая на утреннего соседа и ему подобных, включая Кона, говорящих по-русски. И все же он выглядит столь глубоко несчастным в своем комическим откровенном хамелеонстве, что Кон искренне жалеет его. Судорожное существование беглеца и певца отторгают своим прекрасным дымчато-багряным колоритом вечные стены «нежной Сиены». Деловая пикировка с Натиком увлекает его с потоком туристов.
Майз, Маргалит и Кон отстают, замирают у алтарных клейм знаменитого Дуччо в музее собора.
«Явление ученикам» — чистота и праздничность красок, покой и умытость стен травянисто-зеленого цвета в смеси с золотом, синькой и разбавленной киноварью хламид апостолов.
Нездешность Учителя — в самой постановке фигуры, в ее статике, столь просто, наивно, и, главное, убедительно дающей ощущение бессмертия.
Уже разрушающийся, местами стертый, алтарь подобен старинному манускрипту, обнаруженному в раскопках, некогда блиставшему роскошью линий и красок.
Это говорит Кон вслух:
— Ты переводишь ей, Майз? Переводи точно.
— Долго жить будешь, Кон.
— Это почему же?
— Тщеславие в наши годы — признак долголетия.
— Не завидуй.
Маргалит смеется, ловя перевод на лету, и так, с лету, они с Майзом оказываются дома: «Въезд в Иерусалим» — шедевр Дуччо.
— Сколько раз вижу эту работу, — вздыхает Майз, — как будто выглядываю из окна моего дома: человек на осле, дети с оливковыми ветками, бегущие вместе с деревьями сада вверх, к дальнему Храму и башням. Просто и обыденно, но озноб легенды передается зрителю, все высвечивая мистически-прозрачным воздухом, пурпуром и медом солнечного сияния. Более гениального сочетания красочных масс, линий, пространств я не встречал.
— И все же в этом есть некая искусственность, гениальный декор, за которым нет главного: ощущения самой жизни, ее боли, ее трагичности, обнажающейся до предела на грани смерти. Как у Джотто.
— Маргалит спрашивает: неужели нельзя без болтовни, про себя наслаждаться шедеврами?
Ослепительная солнечность Воскресения. Три Марии в изумлении перед пустым гробом. В том же прозрачном, как сама радость жизни, воздухе, на сдвинутой крышке гроба — сплошным сиянием Ангел в белой одежде.
— Иногда я пугаюсь, — говорит Майз, — пугаюсь оттого, что внезапно испытываю зависть к этому исчезновению, некоему огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей в атмосфере норвежской обморочной дремы, северной охватывающей сладкой оцепенелостью нирваны. Так великолепно исчезнуть и продолжать жить. Но тут же прихожу в себя: Господи, не дай мне испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка.
Словно бы зачарованный прекрасным холодом Сиены, автобус медленно удаляется от нее в клонящиеся к сумеркам дали, но она не хочет отдаляться, стынет вдали средневековой олеографией, городом-замком на вершине холма.
Пленительна слиянность и в то же время полнейшая отделенность гор и долин.
Быть может, погруженность в общий все растопляющий свет сливает их, а разный характер — суровый и четко-графичный — высот, мягкий и размытый — долин, — способствовал в прошлом возникновению рядом городов-государств, столь разных и, порой, враждебных: жестокость и кровопролитие были нормой и формой жизни, но в перспективе вечности побеждал все тот же все-растопляющий свет, и потому это прошлое, не менее кровавое, чем наше время, кажется нам золотым веком, сном человечества, связанным с текучим и пленительным светом души.
Вопреки великому итальянскому поэту Витторио Альфьери, именно художники оказываются хранителями ключей от неба.
Не заметили, как из Пизы проехали вверх по течению Арно, через Флоренцию, под самые Аппенины, косо и быстро идущие на северо-запад, загоняющие в угол, к морю, итальянскую Ривьеру.
Теперь покидаем Сиену. Ночевать будем во Флоренции.
3
Можно ли отчужденно, с чудным тосканским пейзажем за окном автобуса, слушать, как некий графолог читает извилины твоей души, вникая в извилины почерка неизвестного тебе Иосифа?
Не странно ли, когда открытки, написанные человеком скорописью на незнакомом тебе языке, расшифрованные другим, в данный миг переводимые третьим на русский, звучат приговором твоей жизни от самых ее начал?
Быть может — вникни кто-либо в далекой юности так вот пристрастно и точно в иероглифы его души — нашли бы Кона в бездне житейского моря те, единственные и близкие, которые ищут его по сей день, уже и потеряв надежду, ибо что такое вообще жизнь, если не надежда на встречу?
«Иосиф человек высокоинтеллигентный, склонный часто менять мнение. Чувство — главная движущая сила всех его действий. Мужествен, готов на самопожертвование во имя других, но легко пасует перед личными проблемами и неожиданными препятствиями. Стыдлив, склонен к замыканию в себе, к душевной депрессии. При несправедливых обвинениях не в силах себя защитить.
Легко возбудим, склонен к мечтательности и романтическим иллюзиям. Из первой открытки я могу сделать вывод, что пишущий страдал от какой-то душевной травмы, был весьма угнетен своими взаимоотношениями с прекрасным полом. Несмотря на то, что он легко сходился с другими и обретал друзей, в момент написания открытки ощущал он себя одиноким, быть может, даже вычеркнутым из жизни.
У него мягкое доброе сердце, тонкая натура, особый талант к пониманию красоты в искусстве, но и склонность к идеализации отрицательного начала, связанного с брутальностью и силой. Прослеживается склонность к авантюризму, риску, перемежаемая приступами апатии. Фанатически склонен защищать личную независимость, свою и себе подобного, однако без достаточной доли критичности.
Несмотря на его тягу к гармонии, справедливости, достичь их ему редко удается, ибо излишняя чувствительность, эмоциональность на уровне болезненного возбуждения приводят его к срыву.
Сочетание интеллигентности и мужественности, с одной стороны, с излишней чувствительностью и наивностью, с другой, может привести его к провалу».
— Не слишком ли это применимо к любой эмоциональной натуре? — Кон старается выглядеть равнодушным.
— У парня склад ума математический, талант к физике.
— Понимаю. Ты веришь, что он жив.
— Пока не обнаружили тело.
— Ты-то сам как относишься к прочитанному?
— При первом прочтении тоже показалось, что речь обо мне.
— Почему тоже? Я этого вовсе не ощутил.
— Значит, будешь долго жить.
Маргалит прижимается виском к стеклу, в котором размыто колышутся лица окружающих, шевелятся десятки ртов, и многоустый поток чуждой речи, какой-то мягкой и бескостной для ее уха, падает, соскальзывает, не впитываясь и не растворяясь в дымчато-фиолетовой твердости тосканских всхолмий, встающих преддверием к назревающей в далях Флоренции, а между тем Кон узнает, что с родителями Маргалит Майза познакомила тетка, мать Иосифа, что живут они с ней по соседству, в РаматГане, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в домах, окруженных густым кольцом деревьев, рядом с домом, который в дни войны за Независимость был штабом Бен-Гуриона; Маргалит училась в той же школе, что и Иосиф, на два класса младше, ходила по пятам за Иосифом и его друзьями, и они, сжалившись, брали ее в соседнюю киношку, где крутили американские вестерны, а недалеко от их домов, в конце круто вздымающегося переулка, было окруженное оградой и безмолвием здание, встающее в детском воображении гнездом шпионов, устрашающим и влекущим, здание советского посольства; ребята пытались пробраться за ограду, добыли где-то наушники, прикладывали их к ограде, к трубам, тянущимся вдоль стен: по слухам, ставшим уже легендой, в подвалах этого здания русские прятали аппараты для подслушивания.
События в Израиле ошеломляюще быстро становятся историей: Синайская кампания пятьдесят шестого оттесняет в сознании, заставляет тускнеть и покрываться пылью Войну за Независимость, в свою очередь мгновенно вытесняясь невероятной победой в Шестидневную: приближение этой войны летом шестьдесят седьмого, дети, уже вытягивающиеся в подростков, ловят в «период ожидания» войны по лицам взрослых, которые с тревогой прислушиваются по радио (телевидения в Израиле еще нет в те дни) к реву арабских толп на улицах Каира, Аммана, Дамаска, с которым те встречают заявления своих лидеров, грозящихся сбросить евреев в море; дети слышат шопот взрослых о том, что черные лапсердаки и капоты из «Хевра кадиша»[6] вымеряют парки Тель-Авива на случай захоронения массовых жертв; дети вместе со взрослыми замирают в ужасе при перечислении количества арабских танков и самолетов; дети вместе со взрослыми, оцепенев, слушают по радио заикающееся обращение главы правительства Леви Эшкола к нации, замирают, видя, как взрослые плачут; дети вместе со взрослыми и прессой, ставящей все под сомнение и нагоняющей страх, высмеивают генерала Эзера Вейцмана, который говорит, отвечая на вопросы радиокорреспондента, что, по его мнению, израильские военно-воздушные силы могут уничтожить всю арабскую авиацию за шесть часов; дети и взрослые, устав от напряжения, спят утренним сном младенцев, когда израильские самолеты, ведомые вчерашними такими же мальчиками, некоторые из которых живут на этих же тенистых улочках Рамат-Гана, безмолвно растворяются в средиземно-морских далях, выключив любую радиосвязь, на пятнадцать минут канув в небытие, оставив спящую страну без всякого прикрытия, чтобы одновременно возникнуть над всеми аэродромами арабов; Эзер Вейцман ошибся: арабскую авиацию уничтожают не за шесть, а за три часа; несколько часов назад парализованный тревогой и страхом, словно бы впавший в спячку маленький Израиль, просыпается, еще сам того не зная, победителем, на ходу расширяя границы до Иордана и Суэцкого канала, и звук шофара главного военного раввина Армии обороны Израиля Шломо Горена у Стены Плача в освобожденном Иерусалиме доносится по радиостанции Би-Би-Си до потрясенных в сырых питерских подвалах Кона и Майза, доносится вместе с первой ласточкой этого поистине невероятного в истории нашего века события, когда стрелки на мировых часах замирают, и то, что должно было вершиться в течение десятилетий, совершается в считанные часы и дни, — первым анекдотом на идиш: две полуглухие еврейские бабки в Славуте встречаются у плетня: «Ди ост геэрт, Исруэль из геворн агресэр». — «Аби ныт кленэр».[7]
Между тем столь же стремительно проходят годы юношества, пора влечений, увлечений, первой любви, ухода в армию и следующей тяжкой войны Судного Дня; парень, сверстник Иосифа, тоже десантник, которого любила Маргалит, гибнет в Синае: наваливается тоска, удушье, желание самоубийства, приступ черной меланхолии на долгие месяцы, приступ, не различающий ночи от дня; замыкается в четырех стенах, затем, ища спасения, бросается в омут учебы, проявляя невероятные способности к языку и литературе, отвергая всех ухажеров, и внезапно выходит замуж за человека, намного ее старше, Якоба Якоба, который и сам пережил болезнь и смерть жены, но в те тяжелейшие для Маргалит дни оказался единственной опорой ей и ее семье, именно своей твердостью, прямолинейностью, но и добротой.
Маргалит прижалась виском к оконному стеклу автобуса. Маргалит и не подозревает, что речь о ней, что за какие-то считанные минуты развернулось, по сути, все, что составляет ее жизнь, она ведь еще так молода, и все переживания Кона в эти римские дни, все эти подъемы и спады в настроении внезапно выглядят такими бледными и глупыми по сравнению с тем, что пришлось пережить этой девочке.
А за окнами автобуса такое высокое, такое спокойное флорентийское небо, и запредельная эта умиротворенность ощущается равнодушием и насмешкой над всем, что изводит — в этом мире и из этого мира — душу человеческую.
4
День этот нескончаем.
Понизу шумит, шаркает, пахнет дешевой кухней гостиничка в каком-то флорентийском тупике, где им располагаться на ночь, гостиничка, более похожая на общежитие; то и дело наносит сквозняком пьяного бормотания из студенческих лет, питерских общаг, ревматических вечеров при слабой электрической лампочке, скрипа пружин разваливающейся студенческой кровати с дырявым матрацем и возни дерущихся в коридоре.
Поверху огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно бы порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо, и каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить Адама, и вот уже миг назад ожившая душа наполняется печалью и сожалением, и Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения.
Неверный свет предзакатного солнца, мягкая синева дальних земных пределов во всей своей свежести и первозданности прогреваются глазами мальчика по имени Микельанджело, и он завороженно, как за собственной будущей судьбой, следит за грандиозной облачной мистерией, а внизу, подсекая ослепленные уходящим светом ленты коричневых зданий — палаццо, церквей, мостов — стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.
Как в Иерусалиме острю ощущаешь Божье присутствие, так и здесь, во Флоренции чувствуешь тяжесть небесных якорей: микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у ПонтеВекьо.
Темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где вот он — мы проходим мимо — дом, в котором жил Данте Алигьери.
Маргалит устроилась у приятельницы ее родителей, владелицы пансиона «Асти» на улице Фаенца, 58, недалеко от флорентийского вокзала. Втроем они поднимаются в соборной тишине, прерываемой несильными мелодичными ударами в медь колоколов, по серпантину почти безлюдной дороги вверх, на пьяцалле Микельанджело, и с каждым поворотом Флоренция возникает иной, как бы рождаясь наново, как Боттичеллевская «Венера», находящаяся здесь же, во Флоренции, в галерее Уфицци, и мысль о том, что все это каменное великолепие городского организма строилось столетиями, ей чужда; скорее ей подходит галлюцинирующая прямота восточных легенд о сотворении в единый миг дворца-города.
Зеленые зеркала Арно, медлительная графика Флоренции.
На пьяцалле Микельанджело — ультрамарин, киноварь, червление: огненный зимний закат, оранжевые взрывы облачной материи, пронизанной заходящим солнцем, черный силуэт ми-кельанджеловского Давида, воистину мальчика с пращой, одиноко задумавшегося над пустой площадью, над городом, довольно рано отходящим на покой, и в этом оранжевом течении, сливающем отходящий день и натекающую ночь, который раз башни и здания, запрокинув головы, созерцают бесконечность, чье присутствие таинственно подтверждается замкнутой по окоему линией земного предела.
Стоят они втроем у парапета, в счастливой забытости над погружающейся в фиолетовые сумерки Флоренцией, и в этом безмолвии, в этом покое только рассказ Майза о стране фиордов сеет неуют, любопытство и тревогу.
Там, в забвенной глуши скандинавских лесов, в гамсуновской сумрачной оторванности от суеты городов, Майз, в поисках Иосифа, временами ощущает, что и сам выпал из времени, и стоит ему поменять одежду — не то, что никто его не узнает, сам к себе начнет относиться как к иному существу: дело в том, что Иосиф перед отъездом купил себе брюки и рубахи, которые мать не видела и не могла бы узнать, если бы они даже нашлись.
Спускался Майз к рыбакам. На ночном берегу, у костра, под северными звездами, агент норвежского сыска показывает им фото, спрашивает, не выходил ли с ними в море этот парень, не утонул ли. Рыбаки качают головами, в сердце Майза вспыхивает мгновенная надежда: не понимая норвежского, думает, что кивают утвердительно; но агент разводит руками, вместе с рыбаками погружается в какое-то оцепенение, выпивая горькую, тихо напевая с ними какие-то странные песни, похожие на пение сирен или волн под ветром, предвещающим шторм. Глядит на них Майз со стороны, засыпает, просыпается, не понимая, где он, кто они, эти серые живые валуны, гамсуновские тролли, что он тут делает среди них.
Иосифа ищет Интерпол, его портрет публикуют норвежские газеты, о нем передают по голландскому телевидению. В результате объявляется норвежец, хозяин лесопилки, который подвозил тремпом Иосифа по горной дороге. Огромный, как медведь, добрый, как домашний пес, этот норвежец возит Майза по дорогам, забираясь по собственной инициативе в самые глухие дебри, где дорога внезапно обрывается, словно бы устав и потеряв интерес куда-то вести, и дальше тьма, бурелом, хаос. Медведь этот обладает удивительной способностью в совершенно неожиданных местах обнаруживать настоящих лесных красавиц. Майз бы их и не заметил, до того они мимикрируют среди окружающей природы своими одеждами, белыми косами и голубыми глазами. На медведя же идут косяком, улыбаются, аукают, он им что-то бормочет на ухо, обнимает, и они исчезают столь же внезапно, как и появляются.
На Бергенском вокзале аукцион: выставлены все вещи, хранившиеся в камере хранения и не вытребованные владельцами более полугода. Обнаруживается чемодан Иосифа, высланный им из Осло в Берген, а в нем — шерстяной свитер, вельветовые брюки, шорты, майки, сандалии. Вероятно, с собой Иосиф взял только рюкзак.
Майзу переводят рассказ, опубликованный в норвежской газете: молодой француз, арестованный, подумать только, в Питере, рассказывает о том, что сидел в камере с парнем из Норвегии. Внезапно Майз понимает, что тут ведь рукой подать, через Финляндию, в тех же медиумических белых ночах обретается Питер, это сводит Майза с ума, но, пробудившись от летаргического сна, выпутываясь из ласковых сетей гибельного северного очарования, он мчится во Францию, находит парня, показывает фото: нет, говорит парень, то был другой.
Летом шестьдесят шестого, три с половиной года назад, в Норвегию едут двоюродный брат Иосифа, дядя, брат отца, сама тетя, Майз. Медведь дает в их распоряжение машину. Они ведут настоящее прочесывание местности. Фото Иосифа разглядывают в мотелях, гостиничках, кемпингах, барах, кафе, на вокзалах, в больницах. С тех пор, оказавшись в неизвестном уголке с незнакомыми лицами, Майз инстинктивно тянется в карман за фото.
Разве это не пример для психоанализа: поиски человека, ставшие второй натурой?
Время от времени Майз перебрасывается с Маргалит несколькими словами; двое мужчин, намного старше ее, ощущают, не желая этого, полную от нее зависимость, принимая эту зависимость с плохо скрываемым смешанным чувством неудовольствия и благодарности. С утра она почти не раскрывала рта, но все, что совершается в этом нескончаемом дне, касается ее, заверчивается вокруг нее, существует ею.
Ее молчаливое присутствие в дважды временной среде этого дня — среде эмигрантов, едущих в автобусе, где они продолжают жить напоказ, выражая свои чувства штампованными фразами, заставляет их все время оглядываться на нее в некоторой тревоге: несомненно, она понимает их условные жесты, умолчания, переглядывания, их игру вокруг Майза на кратковременных остановках с беганьем в туалет, когда они назойливо ищут с ним общения, чуть ли не со слезами на глазах каясь перед ним, оправдываясь, объясняя, почему не едут в Израиль, тут же, за его спиной пересмеиваются, как хитрые школяры, укравшие у него шапку и перебрасывающие ее у него за спиной, при этом с преувеличенным восторгом подыгрывая ему, когда он, забывшись на миг, начинает вспоминать об Иерусалиме. Она-то видит насквозь их наглую беспомощность, их странные одежды, продиктованные условиями жизни на чемоданах и однообразием взятых предметов: дубленки и шубы поверх спортивных костюмов, безвкусную смесь рубах, юбок, брюк, туфель различных иностранных фирм, жажду торопливого приобщения к западному образу жизни.
Чувство истинной расположенности к ним, написанное на ее лице, воспринимается ими как высокомерие, которое они принимают даже с некоторой радостной готовностью, в музеях и общественных местах держась от нее на расстоянии и лишь изредка перебрасываясь с ней фразами на английском.
Отношения ее с Майзом Кону неясны, но после той ночи, когда он рисовал ее спящей в постели, Кон старается демонстрировать по отношению к ней подчеркнуто вежливое равнодушие, злясь, что это видно невооруженным глазом.
Майз переводит.
Флоренция, говорит Маргалит, подобна благой вести: сваливается на тебя внезапно и ты не знаешь, за что это тебе.
О, эта жажда благой вести, говорит Майз: когда впервые забеспокоились об Иосифе, в Израиле была забастовка почты, Майз и тетка переворошили горы писем в почтовом отделении, надеясь на благую весть: жажда ее мистична, и тетка начинает встречаться и переписываться с гадалками, предсказательницами будущего; одна из них, живущая в Лондоне, просит прислать открытку Иосифа, затем отсылает ее обратно, и тетка на миг, в безумной жажде благой вести, думает, что это открытка от сына, наконец-то подавшего о себе весточку.
Кстати, Маргалит, — и тут Майз понижает голос, будто она может понять что-то на чуждом ей языке, — кстати, Маргалит не случайно проговаривается о благой вести и при этом глаза ее тревожно и чересчур восторженно блестят: мистика израильской почты привела ее к нервному срыву, к приступу депрессии — через две недели после гибели любимого ею человека, который со всеми воинскими почестями был похоронен, от него пришло письмо, написанное за несколько часов до смерти; две недели для израильской почты даже в дни войны случай беспрецедентный.
Мистика же севера, безмолвной и чарующей скандинавской глуши, завлекающей душу человеческую желанием раствориться, исчезнуть, стать частью этого смертельного очарования, тетке не понятна, несмотря на долгие разъяснения Майза, несмотря на то, что год назад она вместе с родителями Маргалит и Майзом сама приехала в Норвегию, имея рекомендательное письмо от Якоба Якоба к одному офицеру, в свое время служившему в войсках ООН в Израиле, с просьбой помочь в поисках. При его содействии выделили спасательную группу «Красного креста», поисковых собак; с ними шли местные крестьяне, знающие каждую скалу в округе, каждую щель в лесу.
Все зря.
Не понимаю, говорила тетка, отирая тихие слезы, такая красивая и спокойная долина, такие сонные леса, такой прекрасный климат: просто невозможно себе представить такую необъяснимую катастрофу в таком покойном окружении.
Ну, что еще, вздыхает Майз, глядя на входящую в полную силу флорентийскую ночь, ежась от порыва холодного ветра, разметавшего волосы Маргалит, ну, что еще: Иосифу продолжают прибывать из армии повестки, на военные сборы в случае, если он вернулся из-за границы, медведь внезапно умер от инфаркта, и сын его, продолжающий дело отца, не прервал пере писку с матерью Иосифа и все повторяет: отец до последних дней был уверен, что Иосиф жив; тетка получила письмо от знакомой израильтянки, работающей в Париже: она, якобы, встретила человека, который видел Иосифа. Майз едет в Париж, чтобы увидеться с этим человеком. Знает Майз, что это очередной блеф, но ведает один Бог.
Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна, а над ними, в подсвеченное прожекторами небо прорастают острый и нежный, зеленовато-розовый кристалл кампаниллы Джотто и напоминающий по цвету клинописные таблицы кристалл башни палаццо Веккьо, и сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным округлоплавным куполом Флорентийского собора — Дуомо, и не город раскинулся округой, а мистический ореол, свечение, безмолвие, россыпь огней виснут в пространстве: холмы и горы растворились в ночном небе.
По дороге к пансиону случайное пространство с редкими прохожими освещено фиолетовым неоном вывески — «Почта. Телеграф»: в стеклянном ярко освещенном изнутри коробе скучает одинокий служитель.
— Майз, — вдруг вскидывается Кон, — вправду можно отсюда позвонить в Питер? Благая весть?!
— Попробуй.
Служитель оживляется, вспыхивает свет в кабинке и одновременно в трубке раздается недовольный такой знакомый голос Тани.
— Тань, — оглашенно орет Кон, — это я.
Молчание. Шум Питера за окном: Таня и зимой любит открывать окна.
— Тань, знаешь, откуда звоню, — ликование Кона на грани истерики, — из Флоренции, нет, ну ты соображаешь, из Фло-оре-ен-ци-и-и.
— Ну как ты там? — голос у Тани тих и слаб, как у человека, только очнувшегося от обморока.
— Тань, ты все в той же квартире, а? Ну да, телефон тот же. Тань, потяни трубку к окну, дай послушать улицу, Тань, а хлебный магазин, который напротив, он все еще там, все еще не горят буквы неона, все еще «Хлебо-булочные зелия»?..
— Совсем спятил, — это уже знакомо: Таня явно пришла в себя.
За стеклом кабинки Майз переводит Маргалит и та удивленно, во все глаза уставилась на Кона.
— Тань, понимаешь, — не перестает орать Кон, — я уже в другом мире, дорога назад заказана, но по телефону, слышишь, Тань, по телефону я могу вернуться к вам, услышать все то пространство, проникнуть, и сам черт мне не брат, Тань, Тань… Не дрейфь, это я тебе говорю, Кон…
В трубке щелкает. Долгий ноющий гудок.
Может ли даже такая свободная душа, как у Тани, затягиваемая, как в омут, в медвежью спячку сырой и скудной питерской ночи, выдержать этот внезапный ночной взлом, этот безумный крик, этот опасный треп?
У Кона сердцебиение, Кон пытается сдержать такое знакомое нарастающее в нем желание бежать куда глаза глядят до потери сил.
Майз переводит.
Флоренция, говорит Маргалит, это как сновидение, которое развертывает перед нами не эмоции, а, если можно так выразиться, пусть и научно, объективные рецепторы души нашей. Это выглядит отчужденно, и в этом-то прелесть.
Сновидение о Флоренции — это как прошедшая жизнь: чтение обрывков текста.
Именно обрывков, а не фрагментов.
Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности.
Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен.
Сны о Флоренции.
5
Сон утягивает на дно, как русалка, сон предвещает нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, а пока изгиб неизвестной дороги, ввергающий в тоску, выхолощенная, как на негативе, местность, угрожающе незнакомые дома, и вдруг один поворот: да это же его, Кона, улица, спуск в подвал-мастерскую; просто с этой стороны никогда не приходил, убежденный, что тут вообще нет прохода. Всегда в самом наизнакомом есть скрытая сторона: открывается намеком на то, что свежесть души еще не иссякла, наплывает флером, флорой, Флоренцией, возникает Боттичеллевой Венерой из моря, ведьмой-панночкой из полесских логовищ, худощавой северянкой с неожиданно загадочным египетским профилем.
Внезапно становится ясно: они те же, что и сотни лет назад, самим своим существом несут очарование, колдовство, бесовщину породившего, обтягивающего их, как платье, мира Полесья, Черноморья, Севера.
Повезло ли Кону или наоборот что удостоился трех таких четко ограниченных и резко разных миров?
Девицы Славуты лицом белы; темные круги под глазами; бесовски сверкнут взглядом при повороте головы; нагие, в гуще лешачьих зарослей, на фоне лунно сверкающих стоячих вод, они золотисто-пленительны округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью, в отличие от северянок, худощавых, костистых, сероватокожих, зябких, но удивительно влекущих, и сирен южного моря, ослепляющих смуглостью, пахнущих водорослями и солнцем.
И обдает волной жаркой неизреченной тайны: породивший их мир и облекает их одеянием, но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе истинную свою реальность, ту, которая скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, облаками, тропами, солнцем и тьмою.
Почему же, почему его изводили все эти внешние проявления глупости, жестокости, деспотизма власти? Бежал-то Кон от них, так это, во всяком случае, выглядит. Но выходит, бежал от этого столько лет с таким трудом, но и с такой отдачей и доверием открывающегося ему мира этих пленительных существ вкупе с тем окружением, реальностью и миражами, которым любая власть, самая бесовская, нипочем.
Тут разрыв в самом корне жизни.
И открыла ему это женщина, скорее девочка из, казалось бы, абсолютно иного, чужого ему мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.
Очерк ее тела, неслышное медом пахнущее дыхание, тициановский отсвет щеки, все это отстраняет, отчуждает ее от того окружения, которое она добровольно изо дня в день принимает на себя, от Якоба Якоба, от собственных родителей, от этих погруженных в сонную средиземноморскую зелень домиков Рамат-Гана, из которых не выветривается саднящая боль юности и то сокровенное, неизреченное, которое только набирало силы из самой чистоты жизненных истоков и было внезапно прервано жестоко, чудовищно, до помрачения ума, и по сей день из разорванной пуповины сочится кровь, и вряд ли эта рана заживет когда-либо.
Но абсолютно и напрочь ясно, что только в этом окружении ей дано жить.
У этой девочки мягкие, словно бы вспухшие губы, одинаково свободно движущиеся, живущие в стихии двух разных, двух великих языков древнееврейского и итальянского, вылупившегося из латыни.
Кон радостно и обреченно знает: этих губ он не коснется никогда.
А пока напропалую Флоренция. Масличные сады. Майз шепчет: на иврите давильня масла Гат шманим Гефсимания. Пронеси меня чаша сия в ночи иерусалимской, ночи флорентийской.
Ангелы спят.
Апостолы спят.
Сон предателей.
Просыпаются голуби, обсевшие карнизы палаццо Веккьо.
Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, глядя поверх головы медузы Горгоны, которую он держит в руках, на который раз выступающую из мрака площадь Синьории.
Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции.
Словно бы еще не вынырнув из глубин сна, обнаруживает себя Кон у монастыря Сан Марко, где между фресками бродит любимая Коном тень Фра Беато.
6
Публика недовольна: Натик разбудил слишком рано, выгнал на утренний холод да еще на высоты Фьезоле. Публика удивлена, увидев Майза, Маргалит и Кона, почти святую троицу, приехавших еще раньше к музею Сан-Марко.
Со сна, глядя на высвобождающуюся из покрывал мглы, словно наново и вольно развивающуюся по своим законам во все стороны и в то же время столь гармонично прозреваемую сквозь оптическую прозрачность рассветного воздуха Флоренцию, публика притихла.
Даже самые толстокожие испытывают какое-то неудобство с дыханием, называемое другими душевным волнением, видя голубовато-стальные воды Арно, на плоскость которых как бы выставлены очерченные графически сухо и тонко дома и палаццо.
Поражает несоответствие между резкой приближенностью этих зданий и истинным расстоянием до них.
Поражает особая неяркость утреннего света, та самая, которая создает не только шедевры искусства, но и природы.
Натик договорился со смотрителем о столь раннем открытии музея.
И вот перед ними фрески Фра Беато.
«Бегство Марии в Египет».
«Была бы на то моя воля, опять стихи Блока всплывают в памяти Кона, просидел бы всю жизнь…»
Удивительная тонкость красок, ткущих светотеневую игру на грани реальности и легенды скупым и неярким отражением утреннего солнца, как бы только прикасающегося к этим замершим в вечности и в то же время движущимся фигурам ослика, Марии в сиренево-синем хитоне, который в контрасте с желтокоричневым платьем погонщика дает пасторальную яркость всей фреске.
Ну как объяснить волшебство взаиморасположения, взаимовлияния фигур, далей, неба, деревьев, стволы которых, подобно прямым и длинным стрелам, вздымают все зримое пространство ввысь?
— Фра Беато, Натик прямо выпевает это имя.
Натик ведет публику по утренним улицам Флоренции, исподволь готовящейся к рождественским праздникам, так впрямую связанным с событиями, закрепленными в только увиденных фресках.
— Fra Beato.
Улица Гвельфов, улица Рикасоли.
Натик с детским наслаждением поигрывает звучной округленностью и летучим чеканом латыни:
— Galleria dell Accademia.
Наискось, в зеленом скверике площади Сан-Марка, сидят совсем еще мальчики пушок на щеках молодые офицеры итальянской армии.
В краснокоричневом сумраке прохода, ведущего к освещенному вдали в арке куполообразного пространства знаменитому «Давиду», изваянному, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, его же четыре статуи на гробницу папы Юлия Второго в Риме: фигуры человеческие тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень; или же, наоборот, замуровывают себя.
Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня из пращи.
В сумерках прохода, по стенам которого никогда не утомляющие сцены из Бытия на фламандских шпалерах шестнадцатого века, рабочие ремонтируют пол.
Внезапно появляется запыхавшаяся от быстрой ходьбы, почти бегущая группа обливающихся потом, несмотря на холодный зимний день; плакатно-знакомые лица второстепенных советских киноактеров уровня фильма «Дело было в Пенькове», заостренные смесью загнанности и мимолетного обязывающего любопытства, табунятся вокруг старика-гида, ломающего челюсть полузабытым, как и сама юность этого старика, русским языком.
Публика вкупе с Натиком и Коном с тех же за тридевять пеньковских земель не успевает и глазом моргнуть, как группу эту выносит наружу и в неизвестном направлении.
Флорентийский собор Дуомо.
Голос Натика слабым эхом в хоральных высотах:
— Третий по величине в мире после собора Святого Петра в Риме и Святого Павла в Лондоне. Строил Филиппо Брунелески.
— Высота-то, слыхал? Девяносто метров. Когда же вымахали такое?
— Первая половина пятнадцатого.
Кампанилла Джотто.
— В прошлую экскурсию с нее один — фьюить. Наш, да, да, из автобуса, — знакомый голос бизнесмена по туризму, страдающего язвой.
— Кто?
— Художник?
— Молодой?
— Старик? Ему и так немного до смерти. Дождаться не мог?
— Мы входим в галерею Уффици, — торжественно пролетает мимо ушей публики голос Натика. Ей по душе скверный голос язвенника:
— Что вы мне талдычите. Я ведь его хорошо знал. Не художник, а кинорежиссер.
— Запутался, бедняга? Решил сам сыграть последний эпизод из несостоявшегося фильма?
— Хо-хо!
— Что-то вы не очень весело смеетесь.
— Мне-то что? Мало сумасшедших?!
Отчаянный голос Натика:
«Знаменитая картина Сандро Боттичелли „Рождение Венеры“. Обратите внимание, какая невероятная жизненная энергия в фигуре Венеры, в ее медных, тяжелых, как вьющиеся змеи, волосах. И все другие фигуры полны реальной жизни и движения несмотря на аллегоричность сюжета. Эту картину переживаешь, как музыку».
— О какой музыке идет речь?
— У вас что, проблемы со слухом? Не о музыке речь, а о старикашке, который с колокольни прыгнул.
— С собственной?
— Что-о-о?
— Вы имеете в виду, на все смотрел с собственной колокольни?
— Оставь дядю, он же и вправду глухой.
Маргалит осталась у Боттичеллевой Венеры: только ради этого и пришла в галерею Уффици, в которой уже бывала несчетное число раз.
Майз ушел к какому-то любимому его полотну.
Кон же не отстает от публики, Кон с тревогой обнаруживает, что настроил свой слух, как гончая, на эту в общем-то тривиальную историю о старике, столь картинно покончившем с собой, историю, которая по сути от полотен Боттичелли к полотнам Тициана обрастает подробностями, которая не на шутку растревожила эмигрантскую публику, расшевелив опасную искру, таящуюся на дне души каждого.
Глухой дядя не так уж неправ: старичок, решившийся на столь патетический прыжок с кампаниллы Джотто, и вправду увидел всю свою потерянную жизнь с собственной-на-миг-колокольни.
Вообще-то человек, бросившийся с кампаниллы Джотто и видящий за мгновение до смерти Флорентийский собор, должен быть художником.
Отвлечься.
Кон замирает, забывается у «Венеры» Тициана: отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо-влекущих, независимо, даже высокомерно холодных; текучая плавность щеки, рук, словно бы вылитого из жемчужной плоти обнаженного тела, торжествующе-бесстыдного и естественно-целомудренного; поза, вольная, как сама природа, гениально выбранная художником и ставшая в веках классической: из этого источника — Гойевская «Маха», «Олимпия» Манэ.
Но, внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение, тайком и с оглядкой щупая пульс, Кон спешит, почти бегом догоняя публику по Понте-Веккьо все за тем же неутомимым Натиком в сторону галереи Питти:
— Понте-Веккьо древний мост через Арно. Лавки ювелиров на нем тоже древние. Видите, на пьедестале. Это и есть Бенвенуто Челлини, земной покровитель ювелиров…
Воды Арно медленны, вязки.
Публика, затаив дыхание, смотрит через парапет в воду, как будто впервые склонилась над смертельными глубинами: история со стариком подсознательно, нежелательно разбудила в этой, казалось бы, разношерстной публике чувство стада, идущего по самому краю пропасти в страхе, что кто-нибудь не выдержит, прыгнет, потянет за собой других. Уже были случаи: прыгали не только с высоты, но и под колеса. Язвенник в ударе: затмил Натика, который явно боится бунтовать, ибо, очевидно, главный вклад в бизнес вносит бывший оперный певец: так вот, говорит он, мать оставила восьмилетнюю дочку, кинулась под колеса: малышку пытаются пристроить в израильскую семью через Еврейское агенство; а глава одной шумной и благополучной семьи, да, да, в Остии, повесился в туалете на съемной квартире, занимаемой двумя семьями.
Публика вся — обостренное внимание, публика страдает коллективной навязчивой идеей, на ходу мобилизуя все душевные силы самосохранения, а истории, небрежно роняемые язвенником, распространяются из уст в уста, как круги на поверхности Арно от камешка, кем-то из них брошенного.
Публика лишилась внутреннего равновесия, и потому ее особенно тревожит и даже раздражает покой и свет вечности в великих полотнах Тициана и Рафаэля на стенах галереи Питти, удивительная возвышенная статичность бренных человеческих фигур, гением художника превращенных в символы вечности.
Публику не оживляет даже маленький толстяк Бахус верхом на черепахе, писающий сверкающую солнцем дугу на фоне яркой зелени садов Боболи.
Знала бы публика, думает Кон, какие подспудные страсти кипят в этих на непросвещенный взгляд полных возвышенного покоя великих полотнах: в необыкновенной прозрачности красок, подсекаемых или поглощаемых тяжкой их густотой, чувствуется переход художника от светлого любования миром к самой черной меланхолии. Можно только представить, какими противоречивыми и контрастными по цвету были бы работы Кона, если бы он писал их сейчас, под влиянием ранее никогда не случавшихся с ним скачков настроения: этакий маниакально-депрессивный психоз в красках и линиях.
Публика возвращается через Понте-Веккьо, с неосознанной осторожностью огибает кампаниллу Джотто. Увидев Маргалит и Майза, ожидающих у Флорентийского собора, Кон вдруг с особой остротой и даже испугом ощущает, насколько он всей своей сиюминутной сущностью связан с этой толпой вырванных из осточертевших, но насиженных мест людей, иронически про себя называемой им «эмигрантской» публикой, и чувство это особенно обостряется у знаменитого Баптистерия, где в купель окунали при крещении новорожденных Данте и Микельанджело, «милого Сан-Джованни», вспоминаемого Данте в изгнании, восьмигранного приземистого здания из белого мрамора, по которому зеленым выложен геометрический узор.
Чувство это обостряется, ибо Натик, собрав несколько успокоившуюся публику, все же искоса бросающую взгляды на кампаниллу Джотто, у Бронзовых ворот Баптистерия, названных Микельанджело «Porta del Paradiso» — «Вратами рая», описывая десять тонко вычеканенных на этих воротах картин из Ветхого Завета, все время делает реверансы в сторону Майза и Маргалит, будто именно они в этот миг представляют всю еврейскую историю от Адама и Евы, изображенных в первой картине, это их изгнали из рая, это они были на Ноевом ковчеге, присутствовали при убийстве Авеля Каином, при занесении Авраамом ножа над сыном Ицхаком, при встрече Иосифа с братьями в Египте, получении Моисеем скрижалей, взятии Иисусом Навином Иерихона, столкновении Саула с Давидом и посещении царя Соломона царицей Савской.
И Кон, вопреки желанию захваченный этим чувством, вместе со всей толпой со стороны, отчужденно и с любопытством глазеет на Майза и Маргалит, вместе с толпой, которая, чего греха таить, во все лопатки улепетывает от своего еврейства.
— Куда в этой Флоренции ни направляешься, везде, как бельмо в глазу, эта колокольня Джотто, — простодушно возмущается кто-то из публики.
На какую-то долю секунды Кон представляет эту высоту, сладостно сосущую под ложечкой желанием шагнуть в нее: однажды в жизни, в Крыму, на Кара-Даге, дойдя по тропе до какого-то края, Кон даже не взглянул, а ощутил звенящую пропасть в море; ощущение это мгновенно иссушило все тело, как вяленую рыбу, Кон словно бы прирос к месту, ни вперед, ни назад; пришлось присесть и как-то бочком, почти ползком выбраться с того места.
Немного оживившись у Баптистерия, публика совсем скисает в церкви Санта Кроче: сплошные саркофаги, несколько загробный сумрак, лампочки, более похожие на лампады. Не помогают ламентации Натика о том, что это некрополь славы Италии: в гробницах лежат Микельанджело, Макиавелли, поэт Альфьери, композитор Россини, карбонарий Уго Фосколо, здесь же кенотафий, ну, пустая гробница в память Данте.
Только Кон словно бы бродит в лабиринтах сновидений студенческой юности, сновидений, рожденных зубрежкой шедевров мировой архитектуры, чудом итальянской готики, флорентийской церковью Санта Кроче, спокойным высоким пространством, несомым на колоннах и стрельчатых арках не вверх, а вдоль, без судорожно задыхающейся острожаберной готики, стремительной заостренности ее форм и ритмов, а удивительной слитностью для, казалось бы, невозможного броска всей этой каменной тяжести ввысь, непонятно как зависающей в пространстве.
После гулкого безмолвия церкви внезапно, с выходом наружу, шум дождя, пасмурность, резкое похолодание, зонты, раннее освещение улиц, груды запечатанных бутылей с вином в корзинах, мокнущих под навесами у магазинчиков и тратторий, и откупоренность флорентийских далей рвущимися из горных горловин ветрами.
И вспоминается Кону такой же предновогодний день, ровно год назад, в Питере, ватная тишина, снег серой ватой в окнах мастерской-подвала, вялые облака, голос диктора по радио, бубнящего прогноз погоды, сообщающего о том, что по всей Украине дожди, и долгая неунимающаяся тоска по матери, которая заброшенно и одиноко мокнет под этим дождем на славутском кладбище.
7
Капелла Медичи.
Маргалит и Майз опять куда-то запропастились.
Кон даже испытывает облегчение, как бы видя себя удаляющимся от них по другую сторону полыньи вместе с публикой, валящей вслед за Натиком по ступеням вниз, к гробницам, публикой, которая все еще не может избавиться от этой истории со стариком. Слова язвенника передаются тем, кто не дослышал.
— Он много лет сидел. Сын от него отказался. Даже другую фамилию взял. Знать отца не хотел даже после реабилитации.
— Сын-то где?
— Год как в Америке.
— Совесть проснулась? Папашу стал звать?
— Вот и дозвался.
Публика замолкает, затискиваясь в узкий проход, прежде чем рассосаться в замкнутом, сумрачном, цвета слоновой кости каменном ящике. Кажется, откуда-то снизу, издалека доносится страдающий от удушья, сдавленный волнением голос Натика. Такое бывает на похоронах, когда задние в толпе с трудом ловят долетающие до них слова произносящего скорбную речь над могилой. Но могила не в чистом поле, под ракитой, где само небо да зеленый шум листвы утишают боль, а в глухом, пещерном, напоминающем подземные церкви в римских катакомбах, мешке, каменном колодце, пусть с шахматно расчисленным в белую и черную клетку полом, бездушной, безвоздушной, мертвой геометричностью стен, ложных окон, прямых вертикальных колонн, горизонтальных карнизов, арочных полудуг.
Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий.
Ложные окна и двери — безмолвный вопль о том, что в жизни земной жажда пробиться к свету, пройти к себе подобному, к миру — все ложь: не проходишь, а бьешься головой о стену.
Кон отошел от кашляющей, шушукающей толпы. Кон замер у вовсе сводящей с ума стены, незавершенной, расчерченной — углем ли, грифелем — рукой Микельанджело, у невоплощенного замысла гения.
Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.
Мрамор, мрак, морок.
Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.
Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и «День» — мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей «Вечер», женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.
Жизнь?
Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?
Сны о жизни.
Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.
Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.
Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и — прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.
Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.
Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.
Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?
Никого не видеть.
Бежать в Рим, обратно, одному.
Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.
Для Кона это не игра, а само существование.
И вообще, что он тут с ними делает?
Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?
Да нет же.
Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.
Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?
Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?
У него есть одно, личное, Богом данное ему право — идти на дно.
Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять — не к месту и времени — зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.
Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.
Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.
Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, — объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?
Вот и теперь: какая-то там мимолетная и явно несерьезная встреча в Париже, тетушка умоляет, поезжай, еще бы, все ее родственники трудятся, один племянничек разгильдяй, вольная душа, художник, за словом в карман не лезет, благо деньги-то из тетушкиного кармана, — почему не прокатиться, да еще впридачу Рим прихватить, Флоренцию и Венецию, куда на рассвете отваливает автобус, а то, что и Маргалит едет, это уже, как говорится, от Бога: Сам велел воспользоваться оказией, проводничком при молодой жене старого мужа, новелла из «Декамерона» Бокаччо.
Кон знает за собой эту временами прорывающуюся способность быть жестоким, даже несправедливым, но в эти минуты способность эта так к месту, Кон со злорадным наслаждением отдается ей, да и что ему терять после смерти мамы, бабушки, потери Тани, всей прошлой жизни, перед кем демонстрировать доброту души вкупе со всеми врожденными и обретенными талантами.
Лишь остались, быть может, Рим, Флоренция, вернее их имена, вспыхивавшие в воображении там, в осенней мороси отошедшей жизни, где все располагалось с прочной тоскливостью и оскудением, но действовало неодинаково во все стороны: южные пространства жизни Кона были адом для высланного Овидия, но далекий Рим и прекрасная Флоренция и для Кона всегда были блаженным краем.
Успокаивало это шатание до сумерек по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, шатание вдоль Арно, по Лунгарно, через мост Граций, опять мимо церкви Санта Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.
Кон бепрерывно тыкался в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться.
Кон шатался в обнимку с Флоренцией.
Сиреневый свет предвечернего неба казался темным намеком: так из-за угла манит незнакомая женщина, манит в ночь, в потерю, в гибель.
Окно комнаты Маргалит в пансионе по улице Фаенца было освещено, но все это было далеко, чуждо, за тридевять земель и времен, и пыхтение отходящего от недалекого вокзала поезда странно подтверждало это.
Не хотелось возращаться в дешевую гостиничку, где в комнате в столь поздний час храп и запах немытых тел: сколько их там спит, трое, четверо? В темноте не разберешь. И тут Майз проявил трогательную заботу, пошел спать с Коном в общагу, хотя мог тоже снять комнату в пансионе, как и Маргалит, и Кона прихватить с собой. Решил ближе к народу.
В комнате Майза нет.
Кон спускается в маленький пустой вестибюль.
Бармен вот уже час, или более, трет салфетками и без того сухие бокалы, разглядывая их на свет с профессиональным равнодушием.
На экране телевизора все та же вечно там торчащая певица Карра. Усталость делает свое дело, и певица кажется вялой, засыпающей в вязком течении песни.
Как-то неслышно, во втором часу ночи, возникает вернувшийся Майз.
— Где же ты, пес, шлялся? Я уже сбился с ног, — Майз плюхается напротив, на диван, в угол, в густой сумрак, так что его едва можно различить.
— Ты же специалист по поискам? Извини, забыл: у тебя нет моей фотографии. И вообще, с чего это такая у вас трогательная обо мне забота? Я ведь всего-навсего нищий эмигрант, без кола и двора, без семьи и детей. Мало этого, так вдобавок еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну исчезну. Ты же сам говорил: тут такой сквозняк. Выдувает из памяти.
— Простите, маэстро, это ты говорил про сквозняк. Я этого знать не могу, потому как в твоей ситуации не был. Это ты так красочно выражался: живут здесь мимоходом. Самих себя не помнят, да еще страются забыть то, что было.
— Ну и память у вас, маэстро.
— А я сказал, что у всех нас, вырвавшихся оттуда, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.
— Тебе-то чего бояться? И вообще, кто ты? Что у нас общего? Мимолетный Вильнюс, забутылье да застолье? Размытые воспоминания о Мухинке? Ты спрашиваешь, где я шлялся? Ты-то чего шляешься по миру? Тебе что, не сидится дома, с женой, детьми, Иерусалимом впридачу? Тебе нужны острые ощущения и впечатления, иначе кисть засохнет и краски потускнеют? Тебе не хватает Иерусалима, Святой Земли которую ты взахлеб описываешь этим тоже лишенным кола и двора мастерам дешевой игры?
Кон и вправду мало знает Майза, чтобы предугадать его реакцию, да Кона и не интересует она: впервые за все эти римские дни он говорит правду, выплевывая ее со всей горечью, накопившейся от долгой сдерживаемой в душе боли.
В сумраке не различить лица Майза: слушает ли вообще, уснул ли?
Бармен все еще вытирает бокалы, и это уже несет какую-то угрозу. Может быть, и его раздражает этот варварский русский, как в последнее время Кона итальянский и иврит?
Или осточертело так вот всю ночь торчать в пустом баре забытой Богом гостинички, где туристы до того нищи, что и на чашечку кофе не решатся, тем более русские эмигранты, которые все бубнят и бубнят всю ночь напролет.
Ненароком и нож выхватишь из-под стойки.
Но Кона это как-то и не волнует.
— Что же, ты прав, — как будто издалека, сквозь забытье приходит неожиданно голос Майза, — мы, вероятно, были чужими друг другу, а уж тут и подавно. Но знаешь? Я еще не встречал за всю свою жизнь человека, который бы так жалел себя, как ты.